— Я не морф, мистер Хипперштейн. Я карлица. Лилипут, вернее.
Ух ты. — Простите, я не хотел вас смутить. Сделаю, по крайней мере, комплимент: для карлицы вы очень пропорциональны. Вы действительно выглядите как девочка. Вот только взгляд.
— Спасибо. У меня не очень много времени, и мне не очень приятно быть здесь — хотя здесь уютно, — поэтому давайте я все расскажу вам и уйду.
Комм на запись. — Без изображения.
Черт; без изображения — это жаль, особенно учитывая мордочку эту, и надо немедленно спросить, пока не забыл, разрешает ли она писать, что лилипутка, а не морф? Особенно обижать ее не хочется. С другой стороны, комм несколько секунд писал и все же какое-то изображение записал; можно потом уговорить ее на публикацию, по комму уже.
— Я вас слушаю.
— В общих чертах я сказала уже, но вот детали. Значит, так. Я прочитала о гибели Герцы, так?
— Кшиси.
— Кшиси. Я прочитала и позвонила вам. Позвонила и говорила таким голосом, будто вот-вот умрет, — трупным голосом, не знаю, как сказать. Сказала, что у нее есть сведения по этому делу, и я аж задохнулся, переполошился и попытался немедленно выдавить что-нибудь: мол, мисс Узбек («Миссис». — «Простите, миссис Узбек».), может, у вас и нет ничего, может, нечего и время-то тратить. И в ответ получил: не морочьте мне голову, я приеду завтра, в половине двенадцатого ждите меня в Кантон-Холле, — и вот пришел, сел, ждал, до половины третьего, кстати, ждал, ни на секунду не сомневаясь, что она придет, как кроткая овечка, — и пришла, и очень коротко и сдержанно извинилась: «Мне было трудно, простите»; отклонила предложение звать друг друга по именам, «но имя мое, — сказала, — запишите. Девичье, с которым все это делалось. Сатаней Гаманаева». Пришлось диктовать по буквам, и она терпеливо диктовала, потом сказала: коротко было — Сати. Я записал и это тоже, и что, собственно, на той студии она снималась под именем Лолита Гейз (тогда еще имя Лолита считалось не в падлу использовать, педоморфного видео было мало, хотя самому Хипперштейну казалось чудовищно глупым давать человеку вместо имени название категории; ну, как если бы для гомофильмов кто-нибудь взял псевдоним Пидарас Лавалье). Десять лет назад (господи, сколько же ей сейчас? Если тогда ей был максимум двадцать один…). Тогда все было так же: тот же отдел и тот же Великий Скиннер за рулем, и те же яростные поиски снаффа и детской порнографии. И тот же метод внедрения агентов в педофилические студии, и юная Сати Гаманаева, Лолита Гейз, снимается в студии «Bubbling Hum» в двух сетах за три месяца — и этого времени оказывается достаточно, чтобы случайно, безо всякой подготовки спецоперации, а сугубо оказавшись в нужном месте в нужное время (ключи обронила в раздевалке, спохватилась в двенадцать часов вечера, когда приехала из гостей домой), лейтенант Гаманаева выяснила, что вот прямо на этой студии, прямо в этих же декорациях, по ночам снимаются сеты с двумя близнецами, мальчиком и девочкой, тринадцати лет, причем снимаются с тех пор, как им, милым деткам, было едва двенадцать. Имен не знала она, а псевдонимы видела на коробках с сетами там, на площадке: Антоний и Виола Миранда. Охрана ее пустила легко — в лицо знали, а чужие здесь по ночам не ходили; и она стояла там за шкафом и смотрела на все это, и коммом писала звук (видео тогда еще только в очень дорогих коммах было). И потом этот звук на диске к Скиннеру на стол положила. И горда была, так горда! («Мне было же двадцать два года, представляете? Сама, без группы, без операций подготовительных, — сразу вещественные доказательства, и какие! С ума сойти! Я же… Меня же всю трясло от гордости!») И он, знаете, — в смысле, Скиннер — был в восторге, ну, в восторге просто. Но была ночь уже, я же к нему домой приехала с этим диском, два или три часа ночи, и он взял диск и сказал: прекрасно, ты молодец, девочка, ты такой молодец, завтра собираем операцию и будем их брать. И я поехала домой и заснула, и в четыре утра проснулась от пистолета у виска. От дула, понимаете, настоящего? И я, подготовленный полицейский, академия, тренированность, я впала в ступор, и мне сказали: не открывай глаза, и я не открывала, но голоса были незнакомые, это точно, и мне сказали: забудь, сука, что видела, забудь и завтра же уволься, немедленно, и больше никогда не вспоминай, потому что ты такая же Лолита Гейз, как хуй — ракетка, и мы тебя, Гаманаева, в песок превратим, ты поняла? И я — тренировки, академия, все такое, — я пискнула. Понимаете, я не могла даже «да» сказать. Я только пискнула. И они ушли.
— И?
— И я уволилась. На следующий день. В десять утра. Как только Скиннер вошел в отдел. Я пришла к нему и ушла из полиции. И отказалась свидетельствовать. И отказалась все. И я ничего об этой истории дальше не знаю, потому что я переехала через две недели, не чтобы спрятаться от них, понятно, а чтобы ничего не знать и никто не спрашивал меня ни о чем. И Скиннер пытался говорить про долг и все такое, а я сказала, что ничего не помню, как приезжала к нему ночью, и ни у кого нет доказательств, что это я ему диск отдала. И я не знала ничего об этих близнецах три года. Потому что я не читала газет и не смотрела телевизор, нарочно. Но потом узнала, что дело не открыли. И по сей день боялась, что они меня заставят как-нибудь свидетельствовать. Мы три раза — я и мой муж, он тиэтэчник, — мы нанимали разных адвокатов, чтобы они мне просто объясняли, что меня не могут заставить свидетельствовать. Потому что я боялась. И я все десять лет прожила с ощущением, что они все равно вот рядом и с пистолетом, я даже смирилась, это как некоторые с болезнями живут, скажем, с НПЦ; а я — с ними. И тут я прочитала про Герду.
— И?
Она говорила все тем же ледяным голосом, и Хипперштейн понял вдруг, почему при разговоре по комму пришло в голову выражение «трупный голос»: у нее и сейчас интонации, взгляд, голос человека, который договорит — и ему выстрелят в висок. Господи, вдруг в ужасе подумал Хипперштейн, да она же психопатка, параноичка, неужели за один раз дуло, приставленное к виску, может так напугать человека, на десять лет, полицейского, пусть даже женщину, пусть очень маленькую и хрупкую, но — так, так сильно напугать? От этой мысли почему-то стало дурно; «Ладно, бог с ним, — решил Хипперштейн, — небось и до этой истории была психопаткой, что я знаю? — а в ту ночь нашла коса на камень». От этой мысли стало легче; однако захотелось встать и уйти. Но надо было договорить с ней.
— И?
Она посмотрела медленно и непонимающе; откровенно непонимающе. Спросила недоуменно:
— Что — и?
И он понял, что больше — ничего «и». Она хотела рассказать, потому что прочитала мою статью про Кшисю Лунь. Потому что чувствует себя, наверное, виноватой. Потому что думает, что это поможет расследованию. Она жила с этой историей десять лет. Ей больше нечего рассказать.
Хипперштейн выключил комм и сказал очень мягко: — Спасибо вам. Я сделаю, что смогу.
Она молчала и смотрела поверх его головы неподвижным взглядом. Он ужаснулся: у нее было старческое личико карлицы, внезапно выбравшееся из-под ухоженной девичьей маски. Хипперштейн быстро сгреб в карман комм, пару салфеток, гардеробный номерок, встал и пошел к выходу, и уже от выхода глянул на нее еще раз. Она не двинулась с места и не мигала, и вдруг он понял, что она будет сидеть там еще час, два, пять, будет сидеть, пока за ней не приедет муж, полиция, врачи — кто-нибудь, кто прервет ее ожидание — ожидание людей с пистолетом.