Траурная церемония с нескончаемыми погребальными службами в приемном зале продолжалась целую неделю. Затем податель королевской милостыни, епископ Карлайла, окропил гроб святой водой и разрешил перенести его в дворцовую церковь, где к тому времени уже соорудили катафалк. Длинная процессия с незажженными факелами прошествовала за гробом через зал совещаний, большую королевскую караульню, Большой зал, спустилась по лестнице в Часовой двор и, миновав галерею, подошла к входу в церковь.
Там покойная королева пролежала две недели при полном параде, а тем временем для нее подготовили гробницу в капелле Святого Георгия Виндзорского замка.
Морозным ноябрьским днем погребальная колесница, запряженная вороными лошадьми, медленно двинулась из Хэмптон-корта по подмороженным извилистым сельским дорогам в сторону Виндзора. Величие смерти ощущалось и в природе — в опавших листьях, высохших травах, безмолвии застывшего воздуха. Похоронная процессия плелась мимо унылых бурых полей, на которых чернели своим траурным оперением вороны да грачи.
На крыше великолепного катафалка, как того требовал обычай, покоилась восковая статуя королевы Джейн, увенчанная короной и облаченная в церемониальные одежды. Волосы струились по подушке, на шее поблескивали драгоценности. Изваяние выглядело на редкость живым, что вызывало потрясенные вздохи очевидцев. Я всегда считал, что такие статуи — оскорбительная насмешка, издевательство. Они усугубляют горечь утраты; может, ради этого их и делают и долго хранят после похорон. Статуи матери и отца Генриха совсем не пострадали от времени, и их можно увидеть даже в наши дни, так же как и изваяние Эдуарда III. Но Генрих приказал уничтожить статую Джейн, не желая видеть ее. Возможно, он опасался, что со временем она станет для него своеобразным идолом.
Джейн похоронили у алтаря. После мрачных душераздирающих ритуалов, заупокойной мессы и скорбных элегий пропитанный ароматами ладана гроб королевы наконец опустили в склеп.
Никого не порадовала эта смерть.
Эту фразу можно было бы вырезать на могильной плите Джейн вместо банальных строк:
Phoenix Jana jacet nato phoenice: dolendum,
Saecula phoenices nulla tulisse duos.
(Здесь феникс лежит, чьей смертью была
Другому фениксу жизнь дана,
И повод это сильно горевать:
Двум фениксам в мире не дано существовать.)
Джейн, безусловно, заслужила лучшей эпитафии.
Генрих VIII:
Она умерла на моих глазах, никому не пришлось сообщать мне о ее кончине, судьба не подарила мне благословенного промежутка времени между скорбным известием и зримой действительностью, когда я мог бы еще думать: «Это неправда». Да, я бодрствовал у ее постели, поскольку врачи уверили меня, что если в эту ночь ей станет легче, то она выиграет борьбу за жизнь. Конечно, Дженни победит; я даже не сомневался. Мои желания, молитвы, любовь — все поможет ей справиться с болезнью. Глядя на ее раскрасневшееся лицо и горящие глаза, которые метались из стороны в сторону, можно было подумать, что перед вами ребенок, подхвативший обычную лихорадку. Сон мог исцелить ее; поэтому когда она уснула, я подумал, что все будет хорошо.
Я держал руку Джейн, влажную от пота. Я решил не выпускать ее до тех пор, пока не обрету уверенность в том, что сон моей любимой крепок и спокоен, и лишь тогда осторожно уберу пальцы. (Впервые я рассказываю о ее последних минутах.) Мне не хотелось случайно разбудить ее неловким движением. И я терпеливо ждал. А потом — едва уловимо — ощутил, что ладонь Джейн уже не так горяча, как прежде.
Я прикоснулся к ней свободной рукой. Нет, то лишь игра воображения. Ничего не изменилось. Я просто слишком долго не разжимал пальцы. Однако рука ее становилась холоднее с каждым вздохом.
С каждым вздохом… Дженни всегда дышала тихо. Я посмотрел в ее лицо. Оно было совершенно неподвижным.
Спокойствие ее черт выглядело странно. Его не могли породить ни легчайшее дыхание, ни глубочайший сон.
Я встряхнул Джейн, надеясь, что она сейчас глубоко вздохнет. Тяжелая оцепенелость ее плеча свидетельствовала о необратимом. Ее голова безжизненно поникла.
Не помню, что я делал после этого. В мозгу у меня словно что-то взорвалось, и мысли стали разбегаться, подобно крысам, вдруг вырвавшимся из клетки.
* * *
Я проснулся в королевской опочивальне Виндзорского замка. На стене играл луч солнечного света. Трудно сказать, миновал ли полдень. Мне было зябко. Лето кончилось?
И вдруг ужас пронзил меня. Словно бешеная собака стиснула зубами мое сердце: Джейн умерла. Я не успел толком проснуться, как на меня обрушилось жесточайшее бремя утраты. Подобно Церберу, боль вонзила в меня свои ядовитые клыки, кровожадные и разрушительные.
Три дня, как мне сообщили, я метался в бреду, не вставая с постели, пока трехголовое чудище глумилось надо мной на пороге подземного царства. Но вот передо мной воссиял пронзительно-холодный свет, и я оцепенело встал, оделся, отдал распоряжения о подготовке к похоронам. Потом мне взбрело в голову настрочить послание Франциску. (Франциску! Такой нелепый выбор служит очевидным свидетельством моего помешательства!) Я известил его о рождении Эдуарда и добавил: «…тем не менее Божественное Провидение смешало мою радость с горечью — умерла супруга, подарившая мне долгожданное счастье».
Я сочинил эпитафию для Джейн и заказал надгробную плиту. Попросил Марию исполнить долг ближайшей родственницы покойной. Вызвал портного, чтобы он снял с меня мерки для траурного облачения, и велел ему побыстрее доставить мне несколько черных плащей, камзолов, чулок и туфель. Когда он заикнулся, что этого слишком много, я решительно заявил: «В самый раз». Кромвель по моему приказу принес мне черные ониксы из сокровищницы британской короны. Я расхаживал взад-вперед, то и дело останавливаясь и пытаясь укрепить свой дух чтением душеспасительных книг и Священного Писания.
Но вскоре силы покинули меня, и я опять в полном изнеможении рухнул на кровать.
Эти события вспоминаются мне, будто сон наяву. Теряя способность действовать, я не владел собой, и на меня то и дело наваливалась парализующая тоска.
Постепенно в голове прояснилось. Потом в ней зловеще закопошились неотвязные мысли, ставшие для меня демоническим искушением. Они возвращались вновь и вновь, вонзаясь в мою душу, точно гвозди. Тогда я начал записывать их, надеясь, что они оставят меня в покое. Возможно, если я перенесу их на пергамент, убийственные мысли исчезнут.
Все последующие годы я хранил эти бумаги. Не знаю, что там написано, поскольку ни разу не осмелился перечитать их. Они послужили своего рода изгнанием нечистой силы. Я вложил их в свой дневник только потому, что не представляю, где еще было бы уместно показать их.
Если горе терзает душу, то что порождает физическую боль? Грудь моя сдавлена так, словно ее сжимает множество сильных мужских рук. Я не могу вздохнуть, набрать в легкие воздуха. Тело не подчиняется мне. Даже слабое движение дается с огромным трудом. Я задыхаюсь. Горло будто сведено судорогой до боли. Когда я плачу, боль исчезает. Но через несколько мгновений вновь возвращается. Боль стала моим хозяином и держит меня, точно медведя, на коротком поводке.