Но все-таки я все время боюсь. Я уверена, что он все же что-то спрятал, скрыл от меня, хотя бы листик, да и Доан, верный сын своего отца, искал эти записи, все перерыл и все время настойчиво спрашивал меня: мама, где папины записи? Я не слышу тебя, малыш. Помнишь, те, что он писал много лет, где они, мама? Не слышу, сынок. Мамуль, я говорю о недописанной папиной энциклопедии! Не слышу. Может быть, она ценная, отец посвятил этому всю жизнь, мне же интересно, мама, дай мне ее почитать, пожалуйста. Я не слышу тебя, мальчик мой. А может, получится ее где-нибудь опубликовать, как папа хотел, ведь — помнишь, 27 мая — годовщина военного переворота,
[63]
говорят, военные устроят еще один. Я не слышу тебя, дорогой мой Доан. После этого переворота будет очередной возврат к европеизации, и мы, по крайней мере, сможем опубликовать некоторые интересные части из энциклопедии. Мама, где бы ни были папины записи, достань мне их, пожалуйста! Я же плохо слышу, сынок! Господи, где же папины бумаги, ищу их, ищу, не могу нигде найти, и книг тоже нет, есть только странные приборы, брошенные в кладовке! Не слышу. Что ты сделала, мама, неужели ты все выкинула, книги, бумаги? Молчу. Ты порвала все, сожгла, выкинула, да? Он плачет. А потом тянется к ракы. Я тоже буду писать, как отец: смотри, в стране все опять идет к плохому концу, надо что-то сделать, чтобы остановить все это зло, всю эту глупость, люди же не могут быть такими злыми и такими глупцами, ведь есть же среди них добрые, мама, я же учился вместе с министром сельского хозяйства, мы были влюблены в одну девушку, но были близкими друзьями, он учился на курс младше меня, но в команде по атлетике мы были вместе, он толкал ядра, был очень толстым, но у него было золотое сердце, и сейчас я пишу ему длинный рапорт; а еще один генерал, замначальника главного штаба, был капитаном, когда я был заместителем каймакама в Зиле,
[64]
он очень хороший человек, он из кожи вон лез, чтобы стране было хорошо, я и ему отправлю рапорт; мама, ты не знаешь, но происходит столько несправедливого… Но почему ты должен за это отвечать, сынок? Потому что если нам все будет безразлично, мама, то мы тоже будем отвечать, поэтому я сажусь за стол и пишу всем им, чтобы не нести ответственности… А ведь ты несчастнее и трусливее отца, сынок!.. Нет, мама, я не трус, если бы я был трусом, я бы был с ними заодно, ведь подошла моя очередь стать губернатором, но мне все это так надоело! Знаешь, что они делают с бедными крестьянами? Да мне как-то не интересно, сынок! Они живут так далеко, в горах, там даже людей-то не бывает!.. Мой покойный отец научил меня, что любопытство ни к чему! Их же бросают там, и нет ни врача, ни учителя!.. Жаль, сынок, что я не научила тебя тому, чему научил меня мой отец! А то, что они производят, скупают у них раз в году, и по бросовой цене… Н-да, сынок, как жаль, что достался тебе не мой характер… А их бросают в ужасной тьме невежества, мама… Он многое рассказывал, но я не слушала, уходила к себе и думала — как странно: будто кто-то сбивал с толку их обоих, чтобы они были не как все и не могли спокойно жить, занимаясь своим домом и делами! И представляла себе, что тот, кто сбивает их с толку, сейчас видит, как мне больно, и ехидно посмеивается! Вспоминать все это было противно. Я посмотрела на свои часы. Уже три часа, а я все еще не могу уснуть, слушаю шум пляжа. Я опять подумала о карлике, и мне стало жутко.
Наверное, он написал тогда из деревни письмо Доану и разжалобил его. А может быть, Доану обо всем рассказал отец. Но Селяхаттин к тому времени вообще больше ничем не интересовался, кроме своих записей. Летом, через год после окончания университета, Доан стал часто спрашивать о Реджепе и Измаиле: мама, почему они уехали? А потом однажды сам взял и уехал. Через неделю он вернулся, и с ним были они, уже подростки: жалкие создания, карлик и хромой! Сынок, зачем ты привез их из деревни, зачем они в нашем доме, спросила я его. Ты знаешь, мама, почему я их привез, ответил он, и поселил обоих в теперешней комнате карлика. Вскоре хромой заполучил деньги за мой бриллиант, проданный Доаном, и убрался прочь из дома, но недалеко: каждый год, когда мы ездим на кладбище, они показывают мне его дом на холме! А мне всегда было любопытно, почему карлик остался. Говорят, оттого, что стесняется и боится показываться на людях. Меня он избавил от работы по дому, но и отвращение вызывал к себе огромное. Доан уехал, и теперь я иногда заставала карлика с Селяхатином один на один и подслушивала их разговоры. Расскажи, сынок, просил Селяхаттин, как вам жилось в деревне, трудно ли вам было, приходилось ли тебе совершать намаз; скажи мне, веришь ли ты в Аллаха; расскажи, как умерла твоя мать! Она была такой хорошей, в ней чувствовалась красота нашего народа, но мне, к сожалению, надо было закончить энциклопедию. Карлик молчал, а я, не в силах терпеть больше, убегала к себе в комнату и пыталась забыть его слова, но все же часто вспоминала о них с отвращением: какой хорошей она была, в ней красота нашего народа, какой хорошей она была, какой она была хорошей!..
Нет, Селяхаттин: она была всего лишь грешницей. Простой служанкой. Боясь кровной мести, они с мужем сбежали из деревни и приехали в Гебзе, когда он ушел в армию, а местный рыбак, которому муж ее поручил, перевернулся на лодке в море и утонул, я часто видела ее у развалин пристани, жалкую. зареванную, несчастную. Кто знает, на что только она жила. В тот момент Селяхаттин уволил нашего прежнего повара из Герде, потому что тот нагрубил ему, пригрозив: «Мы покажем вам, безбожникам», и взял в дом эту мерзкую соплячку. Что делать, Фатьма? Муж ее пропал. Я сказала, что не буду против. Она очень быстро обучилась работе по хозяйству, и однажды, когда она заворачивала свою первую долму Селяхаттин сказал: какая способная женщина, правда, Фатьма? Я уже тогда поняла» что произойдет, мне стало противно, и я подумала: странно, наверное, мама родила меня быть свидетелем чужих грехов и испытывать отвращение.
Да. мне было противно: из зловонной ямы рта Селяхаттина отвратительно несло запахом ракы, и холодными зимними ночами он, думая, что я сплю, беззвучно спускался по лестнице и тихонько шел в нынешнюю комнату Реджепа, где тогда ждала его мать карлика, а я видела все это. Господи, какая все это гадость, как мне было противно. Впоследствии он построил домик рядом с нынешним курятником, чтобы спокойнее или, как он выражался в своей энциклопедии, «независимее и свободнее» встречаться с ней, и мне было еще противнее. По ночам он, совершенно пьяный, выходил из своего кабинета и шел туда, а я сидела, замерев в своей комнате, сжимая в руках вязанье, и думала о том, что они там делают.
Уверена, что он заставляет эту убогую женщину делать то, что не заставил делать меня. Сначала, естественно, заставляет ее выпить, чтобы она окончательно погрязла в грехах, а потом — сказать, что Аллаха нет. Нет там никого, говорит он и, чтобы еще больше порадовать шайтана, повторяет: я не боюсь греха, нет. Не думай об этом, побойся бога, Фатьма! Не думай! Иногда я спокойно подымалась вверх, шла в заднюю комнату и, глядя из ее окна на тусклые грешные огни домика, представляла себе их и бормотала: они там, вон там сейчас… Может быть, он сейчас целует своих ублюдков, рассказывает им, что Аллаха нет, может быть, они смеются и, может быть… Не думай, Фатьма, не думай! А потом я брала спицы и шерсть, из которой я вязала жилет Доану, и ждала, что Селяхаттин вернется ко мне в комнату, устыдившись своих поступков, и обычно долго ждать мне не приходилось: спустя час я слышала, как Селяхаттин выходит из домика, и, пока он, качаясь, поднимался в свой кабинет, даже уже не пытаясь не шуметь, я приоткрывала дверь и через щелочку шириной в палец с любопытством, страхом и отвращением наблюдала за дьяволом.