Юноша глубоко погружался в эти мечты, в эту ажурную паутину, которую плели ожившие чувства. В них не только волшебным образом воскресало милое прошлое: детство и материнская любовь, сияющее золотое утро жизни; в них витало и тревожное, многообещающее, манящее и грозное будущее. Иногда эти мечты, в которых мать, Мадонна и возлюбленная сливались в одно, казались ему ужасным преступлением и богохульством, смертным грехом, который уже никогда не искупить; в другой раз он находил в них избавление от всех бед и совершенную гармонию. Жизнь взирала на него, полная тайн, мрачный, непостижимый мир, оцепеневший, выставивший колючки лес, полный сказочных опасностей, — но это были материнские опасности, они шли от матери и вели к ней, они были маленьким темным кружком, маленькой грозной пропастью в ее ясных глазах.
В этих мечтах о матери в изобилии всплывали забытые образы детства, в бездонных глубинах расцветали многочисленные маленькие цветы воспоминаний, отливали золотом, благоухали запахами предчувствия, воспоминания об ощущениях детства, то ли пережитых, то ли пригрезившихся. Иногда он грезил о рыбах, черных и серебристых, они подплывали к нему, холодные и скользкие, вплывали в него, проплывали сквозь него, напоминая прекрасные ладьи, несущие счастливые вести из лучшего мира, вильнув хвостом, исчезали, как тень, оставляя вместо вестей новые тайны. Часто ему снились плывущие рыбы и летящие птицы, и каждая рыба или птица была его творением, зависела от него, ими можно было управлять, как своим дыханием, он исторгал их и снова возвращал в себя. Случалось, он грезил о саде, о волшебном саде со сказочными деревьями, необычайно большими цветами и глубокими темно-синими гротами; из травы выглядывали сверкающие глаза неведомых зверей, по ветвям скользили гладкие упругие змеи; на ветках лозы и на кустах влажно поблескивали огромные ягоды, и, когда он срывал их, они набухали в его руке и пускали теплый, как кровь, сок, или же у них оказывались глаза, и они томно и не без лукавства поводили ими; он осторожно прислонялся к дереву, хватался рукой за сук, видел и ощущал между стволом и суком густой клубок спутанных курчавых волос, похожих на волосы под мышкой. Однажды ему пригрезился он сам или его святой, Златоуст, Хризостом, у него были золотые уста, и этими золотыми устами он изрекал слова, которые порхали, словно птицы, сбивались в стаи и улетали.
Однажды ему привиделось: он уже большой, взрослый, но сидит, как ребенок, на земле и лепит из глины, как это делают дети, фигурки: лошадку, быка, человечка, маленькую женщину. Это занятие доставляло ему удовольствие, и он приделал животным и человечкам до смешного большие половые органы, в тот момент он находил это очень забавным. Затем он, устав от игры, пошел дальше и почувствовал, что сзади к нему бесшумно приближается что-то живое, оглянулся и с глубоким удивлением и ужасом, но и не без радости увидел, что маленькие глиняные фигурки стали большими и ожили. Огромные немые исполины прошагали мимо него, все увеличиваясь в размерах, и молча пошли дальше, в мир, высокие, словно башни.
В этом призрачном мире он проводил больше времени, чем в мире реальном. Реальный мир — школьный зал, монастырский двор, библиотека, спальня и часовня — был лишь оболочкой, тонкой, подрагивающей пленкой над сверхреальным миром грез и видений. Чтобы проделать дыру в этой тонкой оболочке, достаточно было пустяка — смутного предчувствия, вызванного посреди скучного урока звуками греческого слова, ароматной струи трав из сумки увлекавшегося ботаникой отца Ансельма, взгляда на завитушки листа, прилепившегося к колонне оконной арки. Этих маленьких раздражителей хватало, чтобы оболочка лопнула и за безмятежной, суховатой действительностью разверзлись бушующие бездны, потоки и млечные пути мира душевных переживаний. Начальная латинская буква превращалась в благоухающее лицо матери, протяжные звуки молитвы во славу Девы Марии — во врата рая, греческие письмена — в скачущую лошадь или в извивающуюся змею, которая тихо скользила между цветов, исчезала, а на ее месте снова возникала неподвижная страница учебника грамматики.
Редко говорил он об этом, всего только несколько раз намекнул Нарциссу об этом мире грез.
— Я думаю, — сказал он как-то, — цветочный листок или маленький червяк на дороге говорит и значит больше, чем все книги нашей библиотеки. Буквами и словами не выскажешь ничего. Иногда я рисую какую-нибудь греческую букву, тэту или омегу, и стоит мне чуть-чуть повернуть перо, как буква уже виляет хвостом, превращаясь в рыбу, вызывает в памяти все ручьи и реки мира, их прохладу и влагу, океан Гомера и воды, по которым шел апостол Петр, или же буква становится птицей, выставляет хвост, топорщит перья, вся надувается и, смеясь, улетает… Похоже, Нарцисс, ты не очень высокого мнения об этих буквах? Но я говорю тебе: с их помощью Бог создал мир.
— Я о них высокого мнения, — печально произнес Нарцисс. — Это волшебные буквы, с их помощью можно вызвать всех демонов. Правда, для занятий наукой они непригодны. Дух любит все прочное, оформленное, он хочет быть уверенным в своих символах, он любит сущее, а не становящееся, реальное, а не возможное. Он не терпит, когда омега превращается в змею или в птицу. Не в природе живет дух, а только вопреки ей, только как ее противоположность. Теперь-то ты веришь мне, Златоуст, что никогда не станешь ученым?
О да, Златоуст давно поверил в это, он был согласен с этим.
— Я больше отнюдь не стремлюсь к вашему духу, — сказал он, едва сдерживая смех. — К духу и учености я отношусь так же, как относился к своему отцу: мне казалось, что я люблю его и ничем от него не отличаюсь, я принимал на веру все, что бы он ни сказал. Но едва вернулась моя мать, едва я узнал, что такое любовь, как образ отца рядом с ее образом вдруг стал маленьким, унылым и почти опротивел мне. И сейчас я склонен к тому, чтобы считать все духовное отцовским началом, противоположным материнскому и враждебным ему, и относиться к нему с несколько меньшим уважением.
Он говорил шутя, но ему не удалось развеять печаль своего друга. Нарцисс смотрел на него молча, и во взгляде его светилась ласка.
— Я хорошо понимаю тебя, — сказал он. — Нам теперь уже не о чем спорить. Ты пробудился и осознал разницу между мной и собой, между душой и духом. Скоро ты, я думаю, поймешь и то, что твоя жизнь в монастыре и твое стремление стать монахом ошибочны, их выдумал твой отец, который хотел этим искупить грехи твоей матери или же отомстить ей. Или ты все еще веришь в свое предназначение — на всю жизнь остаться в монастыре?
Златоуст задумчиво разглядывал руки друга, эти в одно и то же время строгие и нежные, худые и бледные руки. Без сомнения, это были руки аскета и ученого.
— Не знаю, — сказал он певучим, несколько замедленным голосом, растягивая каждый звук; так он стал говорить с недавнего времени. — И в самом деле не знаю. Ты слишком строго судишь о моем отце. Ему довелось много пережить. Но, вероятно, ты и тут прав. В монастырской школе я уже больше трех лет, а он меня ни разу не навестил. Он надеется, что я останусь здесь навсегда. Вероятно, это было бы самое лучшее, ведь я и сам этого всегда желал. Но сегодня я уже не знаю, чего хочу. Раньше это было просто, просто, как буквы в книжке для чтения. Теперь же все стало таким многозначным и многоликим. Я не знаю, что из меня получится, сейчас я не могу думать о таких вещах.