— Послушай, если нынче вечером ты еще будешь поблизости, я принесу тебе поесть, — вполголоса сказала она. — Вон там, за длинным ячменным полем, лежит сено, его уберут только завтра. Придешь туда?
Он посмотрел в ее веснушчатое лицо, на сильные руки, подвинувшие ведро, ласково глядели ее большие светлые глаза. Он улыбнулся и кивнул, и вот она уже шагает с полным ведром и исчезает за темной дверью. Он сидел благодарный и очень довольный и прислушивался к журчанию воды. Чуть погодя он вошел в дом, нашел крестьянина, пожал ему и бабушке руку и поблагодарил. В хижине пахло очагом, копотью и молоком. Только что она была приютом и родиной и вот опять чужая. Он попрощался и вышел.
За домишками он обнаружил часовню, а вблизи нее прекрасную рощицу, семью старых могучих дубов с невысокой травой под ними. Здесь, в тени, он задержался, прогуливаясь вперед и назад под толстыми стволами. Как все это странно, думал он, с женщинами и любовью; им и в самом деле не нужны слова. Всего несколько слов понадобилось женщине, чтобы назначить ему свидание, все остальное она сказала не словами. Чем же тогда? Глазами, да, и еще особенным звучанием чуть глуховатого голоса, ну и еще кое-чем, быть может, запахом, нежным и тонким излучением кожи, по которому мужчины и женщины тотчас узнают о взаимном влечении. Удивителен этот изысканный и таинственный язык, и как же быстро он его усвоил! Он радовался предстоящему вечеру и был полон любопытства, ему хотелось знать, какой окажется эта высокая белокурая женщина, как она будет смотреть и говорить, двигаться и целовать — наверняка совсем не так, как Лиза. Где-то она теперь, Лиза, с ее жесткими черными волосами, смуглой кожей, прерывистым дыханием? Помнит ли еще о нем? Побил ли ее муж? Нашла ли она себе нового любовника, как он нашел сегодня новую подругу? Как быстро все происходило, как много счастья встречалось на пути, каким прекрасным и горячим оно было и как странно проходило! Это был грех, нарушение супружеской верности, еще недавно он скорее дал бы себя убить, чем совершил бы этот грех. А теперь он ждал уже вторую женщину, и совесть его была чиста и спокойна. Точнее, спокойной она, может, и не была; но не нарушение супружеской верности и не сладострастие иногда тревожили и обременяли его совесть, а нечто иное, что он и назвать не мог. Это было чувство вины за преступление, которого ты не совершал, чувство, которое ты принес с собой в мир. Быть может, это было то, что в теологии называют первородным грехом? Вполне возможно. Да, жизнь несла в себе нечто похожее на чувство вины — иначе зачем бы такому чистому и умному человеку, как Нарцисс, подвергать себя покаянию, словно он какой-нибудь преступник? И почему он сам, Златоуст, где-то в глубине души чувствует эту вину? Разве он не счастлив? Не молод и не здоров, не свободен, как птица в полете? Разве его не любят женщины? Разве не прекрасно чувствовать, что ты, любя, вызываешь в женщине такую же глубокую страсть, какую испытываешь сам? Почему же он не был счастлив до конца? Почему его юное счастье, как и добродетель и мудрость Нарцисса, омрачалось иногда этой странной болью, этим тихим страхом, этой жалобой на быстротечность? Почему ему приходилось иногда задумываться, размышлять, хотя он знал, что он не мыслитель?
И все же жизнь была прекрасна. Он сорвал в траве маленький фиолетовый цветок, поднес его к глазам, заглянул в маленькую узкую чашечку. В ней пульсировали жилки, в ней жили крохотные, тонкие, как волоски, органы; как в лоне женщины или в мозгу мыслителя, там трепетала жизнь, подрагивала страсть.
О, почему мы почти ничего не знаем? Почему нельзя поговорить с этим цветком? Но ведь даже два человека не могут как следует поговорить друг с другом, для этого нужен счастливый случай, особенная дружба и готовность. Нет, в том-то и счастье, что любви не нужны слова; иначе она была бы полна недоразумений и глупостей. Ах, как вздрагивали, словно ослепнув от избытка блаженства, полузакрытые глаза Лизы, и только белки показывались в щелках между трепещущими ресницами — этого не выразить и десятками тысяч ученых или поэтических слов!
Он разглядывал листочки маленького цветка, так красиво и удивительно умно расположившиеся вокруг стебля. Прекрасны стихи Вергилия, он любил их; но и у него попадались стихи, и наполовину не столь ясные и разумные, и наполовину не столь прекрасные и полные смысла, как строгая спираль этих крохотных листочков на стебле. Каким наслаждением, каким счастьем, каким восхитительным, благородным и осмысленным деянием было бы, создай человек один-единственный подобный цветок! Но на это никто не способен, ни герой, ни император, ни папа римский, ни святой.
Когда солнце опустилось к горизонту, он встал и отыскал место, указанное крестьянкой. Там он стал ждать. Как прекрасно было ждать и знать, что женщина торопится к тебе с любовью.
Она пришла и принесла в полотняном платке большой ломоть хлеба и кусок сала. Развязав узел, она выложила перед ним еду.
— Для тебя, — сказала она. — Ешь!
— Потом, — ответил он, — я не хочу хлеба, я хочу тебя. О, покажи мне то прекрасное, что ты принесла с собой!
Много чудесного принесла она: сильные, жадные губы, крепкие, блестящие зубы, сильные руки, они покраснели на солнце, но от локтей и выше были белые и нежные. Слов она знала немного, но в горле ее звенела прекрасная манящая мелодия, и, когда она почувствовала на себе его руки, его нежные, деликатные и чуткие руки, каких ей еще не приходилось встречать, кожа ее затрепетала, из горла послышались звуки, похожие на мурлыканье кошки. Она знала мало любовных игр, меньше, чем Лиза, но она была удивительно сильной, она обнимала возлюбленного так, будто хотела сломать ему шею. По-детски жадной была ее любовь, простой и при всей страсти стыдливой; Златоуст был с ней очень счастлив.
Затем она ушла, вздохнув, с трудом оторвалась она от него, ей нельзя было оставаться.
Златоуст остался один, счастливый, но и печальный. Только позже он вспомнил про хлеб и сало и поел в одиночестве, когда была уже ночь.
Восьмая глава
Уже немало времени странствовал Златоуст, редко проводя две ночи в одном и том же месте, повсюду желанный для женщин и одариваемый ими любовью, загоревший на солнце, исхудавший от странствий и скудной пищи. Многие женщины прощались с ним на рассвете и уходили, иные со слезами на глазах, и он думал порой: «Почему же ни одна не останется со мной? Почему, раз они любят меня и из-за одной только ночи любви нарушают супружескую верность, — почему все они сразу же возвращаются к своим мужьям, чаще всего боясь, что будут поколочены ими?» Ни одна всерьез не просила его остаться с ней, ни одна не просила взять ее с собой и во имя любви разделить с ним радости и тяготы странствий. Он, правда, никого и не приглашал и ни одной даже не намекнул об этом; положа руку на сердце, он видел, что ему дорога свобода, и не мог вспомнить ни одной возлюбленной, тоска по которой не оставляла бы его в объятиях следующей. И все же его удивляло и немного печалило, что любовь — и женская, и его собственная — каждый раз оказывалась такой скоротечной, что она столь же быстро утолялась, как и возникала. Разве это правильно? Неужели так было всегда и везде? Или все дело было в нем самом, быть может, он так устроен, что женщины желают его, находят красивым, но не хотят иной близости с ним, кроме как короткой, бессловесной, на сене или во мху? Может, причина в том, что он жил странствуя, а оседлые испытывают ужас перед бездомной жизнью? Или дело только в нем, в его личности, что женщины вожделели его, прижимали к себе, словно красивую куклу, а затем убегали к своим мужьям, даже если там их ожидали побои? Он этого не знал.