К удивлению, даже к разочарованию Златоуста, исповедник признал его грехи не слишком тяжелыми, но сурово предостерег его и подверг наказанию за пренебрежение молитвой, исповедью и причастием. Он наложил на него покаяние: перед причастием целый месяц жить умеренной и целомудренной жизнью, каждое утро ходить к заутрене и каждый вечер читать три раза «Отче наш» и один раз молитву во славу Богородицы.
После этого он сказал:
— Я взываю к тебе и прошу отнестись к покаянию серьезно. Не уверен, знаешь ли ты еще текст заутрени. Ты должен следить за каждым словом, глубоко вникая в смысл. «Отче наш» и несколько гимнов я повторю с тобой еще сегодня и укажу, на какие слова и мысли ты должен обратить особое внимание. Священные слова нельзя произносить и выслушивать, как произносят и выслушивают слова обыкновенные. Как только ты поймаешь себя на том, что бездумно произносишь слова, а такое будет случаться чаще, чем тебе кажется, вспомни об этой минуте и о моем предостережении, начни все сначала и так выговаривай слова, вникая в них сердцем, как я тебя научу.
Был ли то счастливый случай или же настоятель так хорошо разбирался в психологии, но только после исповеди и покаяния для Златоуста наступила радостная пора исполнения желаний и умиротворенности. Погруженный в свою работу, полную напряжения, забот и удовлетворения, он благодаря необременительным, но выполнявшимся с полной отдачей духовным упражнениям каждое утро и каждый вечер освобождался от волнения дня, чувствуя, как все его существо возносится на более высокую ступень, которая избавляла его от тягостного одиночества и как ребенка вовлекала в Царство Божие. Если борьбу за свое творение он принужден был вести в одиночку, отдавая ему всю страсть души и чувства, то час молитвы снова приобщал его к невинности. Нередко сгорая во время работы от ярости и нетерпения или впадая в экстаз, он погружался в свои благочестивые упражнения, как в глубокий прохладный источник, который смывал с него как высокомерие восхищения, так и высокомерие отчаяния.
Такое удавалось не всегда. Иногда после напряженной работы он не обретал вечером покоя и сосредоточенности, несколько раз забывал о покаянных молитвах, и многократно, когда он пытался погрузиться в себя, ему мешала, причиняя мучения, мысль, что молитва — всего лишь детское желание ублажить Бога, которого вовсе нет или который не в состоянии помочь тебе. Он сказал об этом другу.
— Продолжай, — говорил Нарцисс, — ты дал обещание и должен сдержать его. Тебе не должно размышлять над тем, внимает ли Бог твоей молитве или существует ли вообще тот Бог, которого ты себе воображаешь. Не должно тебе задумываться и над тем, что твои старания по-детски наивны. В сравнении с тем, к кому обращены наши молитвы, все наши дела — ребячество. Творя молитву, ты должен раз и навсегда запретить себе эти глупые детские мысли. Ты должен так читать «Отче наш» и хвалу Марии, так отдаваться словам молитвы и проникаться ими, как будто поешь или играешь на лютне, не гоняясь за какими-то умными мыслями и суждениями, а как можно чище выводя каждый звук и каждую ноту. Когда поешь, не думаешь о том, полезно пение или нет, а просто поешь. Точно так же надо и молиться.
И дело снова пошло на лад. Снова растворилось его неспокойное и ненасытное «я» под просторными сводами упорядоченности, снова благодатные слова сияли над ним и сквозь него, как звезды.
С глубоким удовлетворением настоятель замечал, что проходили недели и месяцы до истечения срока покаяния и после причастия, а Златоуст продолжал свои ежедневные молитвы.
Тем временем творение его продвигалось. Из толстой винтовой лестницы вырастал маленький мир образов, растений, животных и людей, в центре которого был праотец Ной среди листвы и гроздьев винограда, — книга с картинками и дифирамб во славу творения и его красоты, свободно истолкованные, но исполненные тайного порядка и дисциплины. Все эти месяцы произведение не видел никто, кроме Эриха, который выполнял вспомогательную работу и мечтал только об одном — стать художником. В иные дни даже ему не дозволялось входить в мастерскую. Но были дни, когда Златоуст заботился о нем, наставлял его и допускал к работе, радуясь тому, что имеет единомышленника и ученика. По завершении работы, если она окажется удачной, он собирался поговорить с отцом парня и воспитать из Эриха постоянного помощника.
Над образами евангелистов он работал в лучшие свои дни, когда в душе его царила гармония, когда его не отягощали никакие сомнения. Он считал, что лучше всего удалась ему фигура, которой он придал сходство с настоятелем Даниилом, он очень любил ее, она излучала невинность и доброту. Фигура мастера Никлауса доставляла ему меньше удовлетворения, хотя Эрих восхищался ею больше всего. В этой фигуре запечатлелись раздвоенность и печаль, казалось, она была полна творческих планов, и в то же время в ней выразилось безнадежное знание о ничтожности творчества, а также скорбь по утраченному единству и невинности.
Когда фигура настоятеля Даниила была готова, он велел Эриху навести порядок в мастерской. Завесив полотнищем остальные работы, он выставил на свет только эту фигуру. Потом позвал Нарцисса, но тот был занят, и ему пришлось терпеливо дожидаться следующего дня. И вот в полдень он привел друга в мастерскую и оставил перед фигурой.
Нарцисс стоял и смотрел. Долго стоял он, внимательно и добросовестно, как и подобает ученому, разглядывая скульптуру. Златоуст стоял у него за спиной и молчал, пытаясь успокоить бушевавшую у него в груди бурю. «О, — думал он, — если сейчас один из нас окажется несостоятельным, то плохо дело. Если моя фигура недостаточно хороша или если он не сможет оценить ее, то моя работа здесь потеряет всякий смысл. Надо было еще подождать».
Минуты показались ему часами, он вспомнил о том времени, когда мастер Никлаус разглядывал его первый рисунок, и от напряжения сжимал горячие, влажные руки.
Нарцисс повернулся к нему, и он сразу почувствовал облегчение. Он увидел, как тонкое лицо друга расцвело улыбкой, не появлявшейся на нем с мальчишеских лет; это была почти робкая улыбка на одухотворенном волевом лице, улыбка любви и преданности, внутренний свет, прорвавшийся на мгновение сквозь гордое одиночество этого лица и не излучавший ничего, кроме сердечной любви.
— Златоуст, — совсем тихо заговорил Нарцисс, даже теперь взвешивая слова, — ты ведь не ждешь, что я вдруг окажусь знатоком искусства. Я таковым не являюсь, ты это знаешь. О твоем искусстве я не скажу ничего, что не показалось бы тебе смешным. Но позволь мне сказать только одно: с первого взгляда я узнал в этом евангелисте нашего настоятеля Даниила, и не только его, но все, что он тогда для нас значил: достоинство, доброту, простоту. Каким он был тогда в наших полных благоговения отроческих глазах, таким предстал сейчас передо мной, а вместе с ним все то, что было тогда для нас святым и что делает то время незабвенным. Показав мне его, ты щедро одарил меня, друже, ты возвратил мне нашего настоятеля Даниила, ты впервые открыл мне себя самого. Теперь я знаю, кто ты. Не будем больше об этом, не надо. О Златоуст, как хорошо, что мы дожили до этой минуты!
В просторной мастерской стало тихо. Златоуст видел, что друг его глубоко взволнован.