Хоть у меня вовсе не было при входе в острог больших денег,
но я как-то не мог тогда серьезно досадовать на тех из каторжных, которые почти
в первые часы моей острожной жизни, уже обманув меня раз, пренаивно приходили
по другому, по третьему и даже по пятому разу занимать у меня. Но признаюсь в
одном откровенно: мне очень было досадно, что весь этот люд, с своими наивными
хитростями, непременно должен был, как мне казалось, считать меня простофилей и
дурачком и смеяться надо мной, именно потому, что я в пятый раз давал им
деньги. Им непременно должно было казаться, что я поддаюсь на их обманы и
хитрости, и если б, напротив, я им отказывал и прогонял их, то, я уверен, они
стали бы несравненно более уважать меня. Но как я не досадовал, а отказать
все-таки не мог. Досадовал же я потому, что серьезно и заботливо думал в эти первые
дни о том, как и на какой ноге поставлю я себя в остроге, или, лучше сказать,
на какой ноге я должен был стоять с ними. Я чувствовал и понимал, что вся эта
среда для меня совершенно новая, что я в совершенных потемках, а что в потемках
нельзя прожить столько лет. Следовало приготовиться. Разумеется, я решил, что
прежде всего надо поступать прямо, как внутреннее чувство и совесть велят. Но я
знал тоже, что ведь это только афоризм, а передо мной все-таки явится самая
неожиданная практика.
И потому, несмотря на все мелочные заботы о своем устройстве
в казарме, о которых я уже упоминал и в которые вовлекал меня по преимуществу
Аким Акимыч, несмотря на то что они несколько и развлекали меня, – страшная,
ядущая тоска все более и более меня мучила. «Мертвый дом!» – говорил я сам
себе, присматриваясь иногда в сумерки, с крылечка нашей казармы, к арестантам,
уже собравшимся с работы и лениво слонявшимся по площадке острожного двора, из
казарм в кухни и обратно. Присматривался к ним и по лицам и движениям их старался
узнавать, что они за люди и какие у них характеры? Они же шлялись передо мной с
нахмуренными лбами или уже слишком развеселые (эти два вида наиболее
встречаются и почти характеристика каторги), ругались или просто разговаривали
или, наконец, прогуливались в одиночку, как будто в задумчивости, тихо, плавно,
иные с усталым и апатическим видом, другие (даже и здесь!) – с видом
заносчивого превосходства, с шапками набекрень, с тулупами внакидку, с дерзким,
лукавым видом и с нахальной пересмешкой. «Все это моя среда, мой теперешний
мир, – думал я, – с которым, хочу не хочу, а должен жить…» Я пробовал было
расспрашивать и разузнавать об них у Аким Акимыча, с которым очень любил пить
чай, чтоб не быть одному. Мимоходом сказать, чай, в это первое время, был почти
единственною моею пищею. От чаю Аким Акимыч не отказывался и сам наставлял наш
смешной, самодельный, маленький самовар из жести, который дал мне на
поддержание М. Аким Акимыч выпивал обыкновенно один стакан (у него были и
стаканы), выпивал молча и чинно, возвращая мне его, благодарил и тотчас же
принимался отделывать мое одеяло. Но того, что мне надо было узнать, – сообщить
не мог и даже не понимал, к чему я так особенно интересуюсь характерами
окружающих нас и ближайших к нам каторжных, и слушал меня даже с какой-то
хитренькой улыбочкой, очень мне памятной. «Нет, видно, надо самому испытывать,
а не расспрашивать», – подумал я.
На четвертый день, так же как и в тот раз, когда я ходил
перековываться, выстроились рано поутру арестанты, в два ряда, на площадке
перед кордегардией, у острожных ворот. Впереди, лицом к ним, и сзади –
вытянулись солдаты, с заряженными ружьями и с примкнутыми штыками. Солдат имеет
право стрелять в арестанта, если тот вздумает бежать от него; но в то же время
и отвечает за свой выстрел, если сделал его не в случае самой крайней
необходимости; то же самое и в случае открытого бунта каторжников. Но кто же бы
вздумал бежать явно? Явился инженерный офицер, кондуктор, а также инженерные
унтер-офицеры и солдаты, приставы над производившимися работами. Сделали
перекличку; часть арестантов, ходившая в швальни, отправлявшаяся прежде всех;
до них инженерное начальство и не касалось; они работали собственно на острог и
обшивали его. Затем отправились в мастерские, а затем и на обыкновенные черные
работы. В числе человек двадцати других арестантов отправился и я. За
крепостью, на замерзшей реке, были две казенные барки, которые за негодностью
нужно было разобрать, чтоб по крайней мере старый лес не пропал даром. Впрочем,
весь этот старый материал, кажется, очень мало стоил, почти ничего. Дрова в
городе продавались по цене ничтожной, и кругом лесу было множество. Посылались
почти только для того, чтоб арестантам не сидеть сложа руки, что и сами-то
арестанты хорошо понимали. За такую работу они всегда принимались вяло и
апатически, и почти совсем другое бывало, когда работа сама по себе была
дельная, ценная и особенно когда можно было выпросить себе на урок. Тут они
словно чем-то одушевлялись и хоть им вовсе не было никакой от этого выгоды, но,
я сам видел, выбивались из сил, чтоб ее поскорей и получше докончить; даже
самолюбие их тут как-то заинтересовывалось. А в настоящей работе, делавшейся
более для проформы, чем для надобности, трудно было выпросить себе урок, а надо
было работать вплоть до барабана, бившего призыв домой в одиннадцать часов
утра. День был теплый и туманный; снег чуть не таял. Вся наша кучка отправилась
за крепость на берег, слегка побрякивая цепями, которые хотя и были скрыты под
одеждою, но все-таки издавали тонкий и резкий металлический звук с каждым
шагом. Два-три человека отделились за необходимым инструментом в цейхауз. Я шел
вместе со всеми и даже как будто оживился: мне хотелось поскорее увидеть и
узнать, что за работа? Какая это каторжная работа? И как я сам буду в первый
раз в жизни работать?
Помню все до малейшей подробности. На дороге встретился нам
какой-то мещанин с бородкой, остановился и засунул руку в карман. Из нашей
кучки немедленно отделился арестант, снял шапку, принял подаяние – пять копеек
– и проворно воротился к своим. Мещанин перекрестился и пошел своею дорогою.
Эти пять копеек в то же утро проели на калачах, разделив их на всю нашу партию
поровну.
Из всей этой кучки арестантов одни были, по обыкновению,
угрюмы и неразговорчивы, другие равнодушны и вялы, третьи лениво болтали промеж
собой. Один был ужасно чему-то рад и весел, пел и чуть не танцевал дорогой,
прибрякивая с каждым прыжком кандалами. Это был тот самый невысокий и плотный
арестант, который в первое утро мое в остроге поссорился с другим у воды, во
время умывания, за то, что другой осмелился безрассудно утверждать про себя,
что он птица каган. Звали этого развеселившегося парня Скуратов. Наконец, он
запел какую-то лихую песню, из которой я помню припев:
Без меня меня женили —
Я на мельнице был.
Недоставало только балалайки.
Его необыкновенно веселое расположение духа, разумеется,
тотчас же возбудило в некоторых из нашей партии негодование, даже принято было
чуть не за обиду.
– Завыл! – с укоризною проговорил один арестант, до
которого, впрочем, вовсе не касалось дело.
– Одна была песня у волка, и ту перенял, туляк! – заметил
другой, из мрачных, хохлацким выговором.