– Да где ж ты жил до сих пор?
– В лесу, ваше высокоблагородие.
– Все в лесу?
– Все в лесу.
– Ну, а зимой?
– Зимы не видал, ваше высокоблагородие.
– Ну, а ты, тебя как зовут?
– Топором, ваше высокоблагородие.
– А тебя?
– Точи не зевай, ваше высокоблагородие.
– А тебя?
– Потачивай небось, ваше высокоблагородие.
– Все ничего не помните?
– Ничего не помним, ваше высокоблагородие.
Стоит, смеется, и они на него глядя, усмехаются. Ну, а
другой раз и в зубы ткнет, как нарвешься. А народ-то все здоровенный, жирные
такие.
– Отвести их в острог, говорит, я с ними потом; ну, а ты
оставайся, – это мне то есть говорит. – Пошел сюда, садись! – Смотрю: стол,
бумага, перо. Думаю: «Чего ж он это ладит делать?» – Садись, говорит, на стул,
бери перо, пиши! – а сам схватил меня за ухо и тянет. Я смотрю на него, как
черт на попа: «Не умею, говорю, ваше высокоблагородие». – Пиши!
– Помилосердуйте, ваше высокоблагородие. – Пиши, как умеешь,
так и пиши! – а сам все за ухо тянет, все тянет, да как завернет! Ну, братцы,
скажу, легче бы он мне триста розог всыпал, ажно искры посыпались, – пиши, да и
только!
– Да что он, сдурел, что ли?
– Нет, не сдурел. А в Т-ке писарек занедолго штуку выкинул:
деньги тяпнул казенные да с тем и бежал, тоже уши торчали. Ну, дали знать
повсеместно. А я по приметам-то как будто и подошел, так вот он и пытал меня:
умею ль я писать и как я пишу?
– Эко дело, парень! А больно?
– Говорю, больно.
Раздался всеобщий смех.
– Ну, а написал?
– Да чего написал? Стал пером водить, водил-водил по
бумаге-то, он и бросил. Ну, плюх с десяток накидал, разумеется, да с тем и
пустил, тоже в острог, значит.
– А ты разве умеешь писать?
– Прежде умел, а вот как перьями стали писать, так уж я и
разучился…
Вот в таких рассказах, или, лучше сказать, в такой болтовне,
проходило иногда наше скучное время. Господи, что это была за скука! Дни
длинные, душные, один на другой точь-в-точь похожие. Хоть бы книга
какая-нибудь! И между тем я, особенно вначале, часто ходил в госпиталь, иногда
больной, иногда просто лежать; уходил от острога. Тяжело было там, еще тяжелее,
чем здесь, нравственно тяжелее. Злость, вражда, свара, зависть, беспрерывные
придирки к нам, дворянам, злые, угрожающие лица! Тут же в госпитале все были
более на равной ноге, жили более по-приятельски. Самое грустное время в
продолжение целого дня приходилось вечером, при свечах, и в начале ночи.
Укладываются спать рано. Тусклый ночник светит вдали у дверей яркой точкой, а в
нашем конце полумрак. Становится смрадно и душно. Иной не может заснуть,
встанет и сидит часа полтора на постели, склонив свою голову в колпаке, как
будто о чем-то думает. Смотришь на него целый час и стараешься угадать, о чем
он думает, чтобы тоже как-нибудь убить время. А то начнешь мечтать, вспоминать
прошедшее, рисуются широкие и яркие картины в воображении; припоминаются такие
подробности, которых в другое время и не припомнил бы и не прочувствовал бы
так, как теперь. А то гадаешь про будущее: как-то выйдешь из острога? Куда?
Когда это будет? Воротишься ль когда-нибудь на свою родимую сторону? Думаешь,
думаешь, и надежда зашевелится в душе… А то иной раз просто начнешь считать:
раз, два, три и т.д., чтоб как-нибудь среди этого счета заснуть. Я иногда
насчитывал до трех тысяч и не засыпал. Вот кто-нибудь заворочается. Устьянцев
закашляет своим гнилым, чахоточным кашлем и потом слабо застонет и каждый раз
приговаривает: «Господи, я согрешил!» И странно слышать этот больной, разбитый
и ноющий голос среди всеобщей тиши. А вот где-нибудь в уголке тоже не спят и
разговаривают с своих коек. Один что-нибудь начнет рассказывать про свою быль,
про далекое, про минувшее, про бродяжничество, про детей, про жену, про прежние
порядки. Так и чувствуешь уже по одному отдаленному шепоту, что все, об чем он
рассказывает, никогда к нему опять не воротится, а сам он, рассказчик, – ломоть
отрезанный; другой слушает. Слышен только тихий, равномерный шепот, точно вода
журчит где-то далеко… Помню, однажды, в одну длинную зимнюю ночь, я прослушал
один рассказ. С первого взгляда он мне показался каким-то горячешным сном, как
будто я лежал в лихорадке и мне все это приснилось в жару, в бреду…
IV
Акулькин муж
Рассказ
Ночь была поздняя, час двенадцатый. Я было заснул, но вдруг
проснулся. Тусклый, маленький свет отдаленного ночника едва озарял палату…
Почти все уже спали. Спал даже Устьянцев, и в тишине слышно было, как тяжело
ему дышится и как хрипит у него в горле с каждым дыханьем мокрота. В отдалении,
в сенях, раздались вдруг тяжелые шаги приближающейся караульной смены. Брякнуло
прикладом об пол ружье. Отворилась палата; ефрейтор, осторожно ступая,
пересчитал больных. Через минуту заперли палату, поставили нового часового,
караул удалился, и опять прежняя тишина. Тут только я заметил, что неподалеку
от меня, слева, двое не спали и как будто шептались между собою. Это случалось
в палатах: иногда дни и месяцы лежат один подле другого и не скажут ни слова, и
вдруг как-нибудь разговорятся в ночной вызывающий час, и один начнет перед
другим выкладывать все свое прошедшее.
Они, по-видимому, давно уже говорили. Начала я не застал, да
и теперь не все мог расслышать; но мало-помалу привык и стал все понимать. Мне
не спалось: что же делать, как не слушать?.. Один рассказывал с жаром, полулежа
на постели, приподняв голову и вытянув по направлению к товарищу шею. Он,
видимо, был разгорячен, возбужден; ему хотелось рассказывать. Слушатель его
угрюмо и совершенно равнодушно сидел на своей койке, протянув по ней ноги,
изредка что-нибудь мычал в ответ или в знак участия рассказчику, но как будто
более для приличия, а не в самом деле, и поминутно набивал из рожка свой нос
табаком. Это был исправительный солдат Черевин, человек лет пятидесяти, угрюмый
педант, холодный резонер и дурак с самолюбием. Рассказчик Шишков был еще
молодой малый, лет под тридцать, наш гражданский арестант, работавший в
швальне. До сих пор я мало обращал на него внимания; да и потом во все время
моей острожной жизни как-то не тянуло меня им заняться. Это был пустой и
взбалмошный человек. Иногда молчит, живет угрюмо, держит себя грубо, по неделям
не говорит. А иногда вдруг ввяжется в какую-нибудь историю, начнет сплетничать,
горячится из пустяков, снует из казармы в казарму, передает вести,
наговаривает, из себя выходит. Его побьют, он опять замолчит. Парень был
трусоватый и жидкий. Все как-то с пренебрежением с ним обходились. Был он
небольшого роста, худощавый; глаза какие-то беспокойные, а иногда как-то тупо
задумчивые. Случалось ему что-нибудь рассказывать: начнет горячо, с жаром, даже
руками размахивает – и вдруг порвет али сойдет на другое, увлечется новыми
подробностями и забудет, о чем начал говорить. Он часто ругивался и непременно,
бывало, когда ругается, попрекает в чем-нибудь человека, в какой-нибудь вине
перед собой, с чувством говорит, чуть не плачет… На балалайке он играл недурно
и любил играть, а на праздниках даже плясал, и плясал хорошо, когда, бывало,
заставят… Его очень скоро можно было что-нибудь заставить сделать… Он не то
чтоб уж так был послушен, а любил лезть в товарищество и угождать из
товарищества.