– Ишь ты!..
– Я в тот день целый день ей ни слова не говорил… Только к
вечеру: «Акулька! я тебя теперь убью, говорю». Ночь-то этто не спится, вышел в
сени кваску испить, а тут и заря заниматься стала. Я в избу вошел. «Акулька,
говорю, собирайся на заимку ехать». А я еще и допрежь того собирался, и матушка
знала, что поедем. «Вот это, говорит, дело: пора страдная, а работник, слышно,
там третий день животом лежит». Я телегу запрег, молчу. Из нашего-то города как
выехать, тут сейчас тебе бор пойдет на пятнадцать верст, а за бором-то наша
заимка. Версты три бором проехали, я лошадь остановил: «Вставай, говорю,
Акулина; твой конец пришел». Она смотрит на меня, испужалась, встала передо
мной, молчит. «Надоела ты мне, говорю; молись богу!» Да как схвачу ее за
волосы; косы-то были такие толстые, длинные, на руку их замотал, да сзади ее с
обеих сторон коленками придавил, вынул нож, голову-то ей загнул назад да как
тилисну по горлу ножом… Она как закричит, кровь-то как брызнет, я нож бросил,
обхватил ее руками-то спереди, лег на землю, обнял ее и кричу над ней,
ревма-реву; и она кричит, и я кричу; вся трепещет, бьется из рук-то, а кровь-то
на меня, кровь-то – и на лицо-то и на руки так и хлещет, так и хлещет. Бросил я
ее, страх на меня напал, и лошадь бросил, а сам бежать, бежать, домой к себе по
задам забежал, да в баню: баня у нас такая старая, неслужащая стояла; под полок
забился и сижу там. До ночи там просидел.
– А Акулька-то?
– А она-то, знать, после меня встала и тоже домой пошла. Так
ее за сто шагов уж от того места потом нашли.
– Недорезал, значит.
– Да… – Шишков на минуту остановился.
– Этта жила такая есть, – заметил Черевин, – коли ее, эту
самую жилу, с первого раза не перерезать, то все будет биться человек, и
сколько бы крови ни вытекло, не помрет.
– Да она ж померла. Мертвую повечеру-то нашли. Дали знать,
меня стали искать и разыскали уж к ночи, в бане… Вот уж четвертый год, почитай,
здесь живу, – прибавил он помолчав.
– Гм… Оно, конечно, коли не бить – не будет добра, –
хладнокровно и методически заметил Черевин, опять вынимая рожок. Он начал
нюхать, долго и с расстановкой. – Опять-таки тоже, парень, – продолжал он, –
выходишь ты сам по себе оченно глуп. Я тоже этак свою жену с полюбовником раз
застал. Так я ее зазвал в сарай; повод сложил надвое. «Кому, говорю,
присягаешь? Кому присягаешь?» Да уж драл ее, драл, поводом-то, драл-драл, часа
полтора ее драл, так она мне: «Ноги, кричит, твои буду мыть да воду эту пить».
Овдотьей звали ее.
V
Летняя пора
Но вот уже и начало апреля, вот уже приближается и святая
неделя. Мало-помалу начинаются и летние работы. Солнце с каждым днем все теплее
и ярче; воздух пахнет весною и раздражительно действует на организм.
Наступающие красные дни волнуют и закованного человека, рождают и в нем
какие-то желания, стремления, тоску. Кажется, еще сильнее грустишь о свободе
под ярким солнечным лучом, чем в ненастный зимний или осенний день, и это
заметно на всех арестантах. Они как будто и рады светлым дням, но вместе с тем
в них усиливается какая-то нетерпеливость, порывчатость. Право, я заметил, что
весной как будто чаще случались у нас острожные ссоры. Чаще слышался шум, крик,
гам, затевались истории; а вместе с тем, случалось, подметишь вдруг где-нибудь
на работе чей-нибудь задумчивый и упорный взгляд в синеющую даль, куда-нибудь
туда, на другой берег Иртыша, где начинается необъятною скатертью, тысячи на
полторы версты, вольная киргизская степь; подметишь чей-нибудь глубокий вздох,
всей грудью, как будто так и тянет человека дохнуть этим далеким, свободным
воздухом и облегчить им придавленную, закованную душу. «Эхма!» – говорит
наконец арестант и вдруг, точно стряхнув с себя мечты и раздумье, нетерпеливо и
угрюмо схватится за заступ или за кирпичи, которые надо перетащить с одного
места на другое. Через минуту он уже и забывает свое внезапное ощущение и
начинает смеяться или ругаться, судя по характеру; а то вдруг с необыкновенным,
вовсе не соразмерным с потребностями жаром схватится за рабочий урок, если он
задан ему, и начинает работать, – работать изо всех сил, точно желая задавить в
себе тяжестью работы что-то такое, что само его теснит и давит изнутри. Все это
народ сильный, большею частью в цвете лет и сил… Тяжелы кандалы в эту пору! Я не
поэтизирую в эту минуту и уверен в правде моей заметки. Кроме того, что в
тепле, среди яркого солнца, когда слышишь и ощущаешь всей душою, всем существом
своим воскресающую вокруг себя с необъятной силой природу, еще тяжеле
становится запертая тюрьма, конвой и чужая воля; кроме того, в это весеннее
время по Сибири и по всей России с первым жаворонком начинается бродяжество:
бегут божьи люди из острогов и спасаются в лесах. После душной ямы, после
судов, кандалов и палок бродят они по всей своей воле, где захотят, где
попригляднее и повольготнее; пьют и едят где что удастся, что бог пошлет, а по
ночам мирно засыпают где-нибудь в лесу или в поле, без большой заботы, без
тюремной тоски, как лесные птицы, прощаясь на ночь с одними звездами небесными,
под божьим оком. Кто говорит! Иногда и тяжело, и голодно, и изнурительно
«служить у генерала Кукушкина». По целым суткам иной раз не приходится видеть
хлеба; от всех надо прятаться, хорониться; приходится и воровать, и грабить, а
иногда и зарезать. «Поселенец что младенец: на что взглянет, то и тянет», –
говоря в Сибири про поселенцев. Это присловье во всей силе и даже с некоторой
прибавкой может быть приложено и к бродяге. Бродяга редко не разбойник и всегда
почти вор, разумеется больше по необходимости, чем по призванию. Есть
закоренелые бродяги. Бегут иные, даже кончившие свои каторжные сроки, уже с
поселения. Казалось бы, и доволен он на поселении и обеспечен, а нет! все
куда-то тянет, куда-то отзывает его. Жизнь по лесам, жизнь бедная и ужасная, но
вольная и полная приключений, имеет что-то соблазнительное, какую-то
таинственную прелесть для тех, кто уже раз испытал ее, и смотришь – бежал
человек, иной даже скромный, аккуратный, который уже обещал сделаться хорошим
оседлым человеком и дельным хозяином. Иной даже женится, заводит детей, лет
пять живет на одном месте и вдруг в одно прекрасное утро исчезает куда-нибудь,
оставляя в недоумении жену, детей и всю волость, к которой приписан. У нас в
остроге мне указывали на одного из таких бегунов. Он никаких особенных преступлений
не сделал, по крайней мере не слыхать было, чтоб говорили о нем в этом роде, а
все бегал, всю жизнь свою пробегал. Бывал он и на южной русской границе за
Дунаем, и в киргизской степи, и в Восточной Сибири, и на Кавказе – везде
побывал. Кто знает, может быть, при других обстоятельствах из него бы вышел
какой-нибудь Робинзон Крузе с его страстью путешествовать. Впрочем, все это мне
об нем говорили другие; сам же он мало в остроге разговаривал, и то разве
промолвит что-нибудь самое необходимое. Это был очень маленький мужичонка, лет
уже пятидесяти, чрезвычайно смирный, с чрезвычайно спокойным и даже тупым
лицом, спокойным до идиотства. Летом он любил сидеть на солнышке и непременно,
бывало, мурлычет про себя какую-нибудь песенку, но так тихо, что за пять шагов
от него уже не слышно. Черты лица его были какие-то одеревенелые; ел он мало,
все больше хлебушка; никогда-то он не купил ни одного калача, ни шкалика вина;
да вряд ли у него и были когда-нибудь деньги, вряд ли даже он умел и считать.
Ко всему он относился совершенно спокойно. Острожных собак иногда кормил из
своих рук, а у нас острожных собак никто не кормил. Да русский человек вообще
не любит кормить собак. Говорят, он был женат, и даже раза два; говорили, что у
него есть где-то дети… За что он попал в острог, совершенно не знаю. Наши все
ждали, что он и от нас улизнет; но или время его не пришло, или уж года ушли,
но он жил себе да поживал, как-то созерцательно относясь ко всей этой странной
среде, окружавшей его. Впрочем, положиться было нельзя; хотя, казалось бы, и
зачем ему было бежать, что за выигрыш? А между тем все-таки, в целом, лесная,
бродячая жизнь – рай перед острожной. Это так понятно; да и не может быть
никакого сравнения. Хоть тяжелая доля, да все своя воля. Вот почему всякий арестант
на Руси, где бы он ни сидел, становится как-то беспокоен весною, с первыми
приветными лучами весеннего солнца. Хоть и далеко не всякий намерен бежать:
положительно можно сказать, что решается на это, по трудности и по
ответственности, из сотни один; но зато остальные девяносто девять хоть
помечтают о том, как бы можно было бежать и куда бы это бежать; хоть душу себе
отведут на одном желании на одном представлении возможности. Иной хоть
припомнит, как он прежде когда-то бегал… Я говорю теперь о решеных. Но,
разумеется, гораздо чаще и всех больше решаются на побег из подсудимых. Решеные
же на срок только раз бегают в начале своего арестантства. Отбыв же два-три
года каторги, арестант уже начинает ценить эти годы и мало-помалу соглашается
про себя лучше уж закончить законным образом свой рабочий термин и выйти на
поселение, чем решиться на такой риск и на такую гибель в случае неудачи. А
неудача так возможна. Только разве десятому удается переменить свою участь. Из
решеных рискуют тоже чаще других бежать осужденные на слишком долгие сроки.
Пятнадцать-двадцать лет кажутся бесконечностью, и решеный на такой срок
постоянно готов помечтать о перемене участи, хотя бы десять лет уже отбыл в
каторге. Наконец, и клеймы отчасти мешают рисковать на побег. Переменить же участь
– технический термин. Так и на допросах, если уличат в побеге, арестант
отвечает, что он хотел переменить свою участь. Это немного книжное выражение
буквально приложимо к этому делу. Всякий бегун имеет в виду не то что
освободиться совсем, – он знает, что это почти невозможно, – но или попасть в
другое заведение, или угодить на поселение, или судиться вновь, по новому
преступлению, – совершенному уже по бродяжеству, – одним словом, куда угодно,
только бы не на старое, надоевшее ему место, не в прежний острог. Все эти
бегуны, если найдут себе в продолжение лета какого-нибудь случайного,
необыкновенного места, где бы перезимовать, – если, например, не наткнутся на
какого-нибудь укрывателя беглых, которому в этом выгода; если, наконец, не
добудут себе, иногда через убийство, какого-нибудь паспорта, с которым можно
везде прожить, – все они к осени, если их не изловят предварительно, большею
частию сами являются густыми толпами в города и в остроги, в качестве бродяг, и
садятся в тюрьмы зимовать, конечно не без надежды бежать опять летом.