— Лиза! Лиза! — крикнул я на лестницу, но несмело,
вполголоса…
Ответа не было, мне показалось, что я слышу ее шаги на
нижних ступеньках.
— Лиза! — крикнул я громче.
Нет ответа. Но в ту же минуту я услышал снизу, как тяжело, с
визгом отворилась тугая наружная стеклянная дверь на улицу и туго захлопнулась.
Гул поднялся по лестнице.
Она ушла. Я воротился в комнату в раздумье. Ужасно тяжело
мне было.
Я остановился у стола возле стула, на котором она сидела, и
бессмысленно смотрел перед собой. Прошло с минуту, вдруг я весь вздрогнул:
прямо перед собой, на столе, я увидал… одним словом, я увидал смятую синюю
пятирублевую бумажку, ту самую, которую минуту назад зажал в ее руке. Это была та
бумажка; другой и быть не могло; другой и в доме не было. Она, стало быть,
успела выбросить ее из руки на стол в ту минуту, когда я отскочил в другой
угол.
Что ж? я мог ожидать, что она это сделает. Мог ожидать? Нет.
Я до того был эгоист, до того не уважал людей на самом деле, что даже и
вообразить не мог, что и она это сделает. Этого я не вынес. Мгновение спустя я,
как безумный, бросился одеваться, накинул на себя, что успел впопыхах, и
стремглав выбежал за ней. Она и двухсот шагов еще не успела уйти, когда я
выбежал на улицу.
Было тихо, валил снег и падал почти перпендикулярно,
настилая подушку на тротуар и на пустынную улицу. Никого не было прохожих,
никакого звука не слышалось. Уныло и бесполезно мерцали фонари. Я отбежал шагов
двести до перекрестка и остановился.
«Куда пошла она? и зачем я бегу за ней? Зачем? Упасть перед
ней, зарыдать от раскаяния, целовать ее ноги, молить о прощении! Я и хотел
этого; вся грудь моя разрывалась на части, и никогда, никогда не вспомяну я
равнодушно эту минуту. Но — зачем? — подумалось мне. — Разве я не возненавижу
ее, может быть, завтра же, именно за то, что сегодня целовал ее ноги? Разве дам
я ей счастье? Разве я не узнал сегодня опять, в сотый раз, цены себе? Разве я
не замучу ее!»
Я стоял на снегу, всматриваясь в мутную мглу, и думал об
этом.
«И не лучше ль, не лучше ль будет, — фантазировал я уже
дома, после, заглушая фантазиями живую сердечную боль, не лучше ль будет, если
она навеки унесет теперь с собой оскорбление? Оскорбление, — да ведь это
очищение; это самое едкое и больное сознание! Завтра же я бы загрязнил собой ее
душу и утомил ее сердце. А оскорбление не замрет в ней теперь никогда, и как бы
ни была гадка грязь, которая ее ожидает, — оскорбление возвысит и очистит ее…
ненавистью… гм… может, и прощением… А, впрочем, легче ль ей от всего этого
будет?»
А в самом деле: вот я теперь уж от себя задаю один праздный
вопрос: что лучше — дешевое ли счастие или возвышенные страдания? Ну-ка, что
лучше?
Так мне мерещилось, когда я сидел в тот вечер у себя дома,
едва живой от душевной боли. Никогда я не выносил еще столько страдания и
раскаяния; но разве могло быть хоть какое-либо сомнение, когда я выбегал из
квартиры, что я не возвращусь с полдороги домой? Никогда больше я не встречал
Лизу и ничего не слыхал о ней. Прибавлю тоже, что я надолго остался доволен
фразой о пользе от оскорбления и ненависти, несмотря на то, что сам чуть не
заболел тогда от тоски.
Даже и теперь, через столько лет, все это как-то слишком
нехорошо мне припоминается. Многое мне теперь нехорошо припоминается, но… не
кончить ли уж тут «Записки»? Мне кажется, я сделал ошибку, начав их писать. По
крайней мере мне было стыдно, все время как я писал эту повесть: стало быть,
это уж не литература, а исправительное наказание. Ведь рассказывать, например,
длинные повести о том, как я манкировал свою жизнь нравственным растлением в
углу, недостатком среды, отвычкой от живого и тщеславной злобой в подполье, —
ей-богу, не интересно; в романе надо героя, а тут нарочно собраны все черты для
антигероя, а главное, все это произведет пренеприятное впечатление, потому что
мы все отвыкли от жизни, все хромаем, всякий более или менее. Даже до того
отвыкли, что чувствуем подчас к настоящей «живой жизни» какое-то омерзение, а
потому и терпеть не можем, когда нам напоминают про нее. Ведь мы до того дошли,
что настоящую «живую жизнь» чуть не считаем за труд, почти что за службу, и все
мы про себя согласны, что по книжке лучше. И чего копошимся мы иногда, чего
блажим, чего просим? Сами не знаем чего. Нам же будет хуже, если наши блажные
просьбы исполнят. Ну, попробуйте, ну, дайте нам, например, побольше
самостоятельности, развяжите любому из нас руки, расширьте круг деятельности,
ослабьте опеку, и мы… да уверяю же вас: мы тотчас же попросимся опять обратно в
опеку. Знаю, что вы, может быть, на меня за это рассердитесь, закричите, ногами
затопаете: «Говорите, дескать, про себя одного и про ваши мизеры в подполье, а
не смейте говорить: „все мы“. Позвольте, господа, ведь не оправдываюсь же я
этим всемством. Что же собственно до меня касается, то ведь я только доводил в
моей жизни до крайности то, что вы не осмеливались доводить и до половины, да
еще трусость свою принимали за благоразумие, и тем утешались, обманывая сами
себя. Так что я, пожалуй, еще „живее“ вас выхожу. Да взгляните пристальнее!
Ведь мы даже не знаем, где и живое-то живет теперь и что оно такое, как
называется? Оставьте нас одних, без книжки, и мы тотчас запутаемся, потеряемся,
— не будем знать, куда примкнуть, чего придержаться; что любить и что
ненавидеть, что уважать и что презирать? Мы даже и человеками-то быть
тяготимся, — человеками с настоящим, собственным телом и кровью; стыдимся
этого, за позор считаем и норовим быть какими-то небывалыми общечеловеками. Мы
мертворожденные, да и рождаемся-то давно уж не от живых отцов, и это нам все более
и более нравится. Во вкус входим. Скоро выдумаем рождаться как-нибудь от идеи.
Но довольно; не хочу я больше писать „из Подполья“» …
_____
Впрочем, здесь еще не кончаются «записки» этого
парадоксалиста. Он не выдержал и продолжал далее. Но нам тоже кажется, что
здесь можно и остановиться.
Примечания к повести
Из Собрания сочинений в 15-ти томах. Т. 4. Л., «Наука»,
1989.
Составители примечаний к тому: А. В. Архипова, Н. Ф.
Буданова, Е. И. Кийко.
Впервые опубликовано в журнале «Эпоха» (1864. № 1–2, 4) с
подписью: Федор Достоевский.
«Записки из подполья» — произведение, открывшее, новый этап
в творчестве Достоевского. В центре повести характерный образ «идеолога»,
мыслителя, носителя хотя и странной, «парадоксальной», но в то же время
теоретически замкнутой системы взглядов. Не будучи единомышленником своего
«антигероя», Достоевский придал его рассуждениям такую силу доказательности,
какой впоследствии отличались монологи главных героев его больших романов —
Раскольникова, Ипполита Терентьева, Кириллова, Шатова, Ставрогина, Дмитрия и
Ивана Карамазовых.