V
Фома Фомич созидает всеобщее счастье
– Куда это меня привели? – проговорил наконец Фома голосом
умирающего за правду человека.
– Проклятая размазня! – прошептал подле меня Мизинчиков, –
точно не видит, – куда его привели. Вот ломаться-то теперь будет!
– Ты у нас, Фома, ты в кругу своих! – вскричал дядя. –
Ободрись, успокойся! И, право, переменил бы ты теперь костюм, – Фома, а то
заболеешь… Да не хочешь ли подкрепиться – а? так, эдак… рюмочку маленькую
чего-нибудь, чтоб согреться…
– Малаги бы я выпил теперь, – простонал Фома, снова закрывая
глаза.
– Малаги? навряд ли у нас и есть! – сказал дядя, с
беспокойством смотря на Прасковью Ильиничну.
– Как не быть! – подхватила Прасковья Ильинична, – целые
четыре бутылки остались, – и тотчас же, гремя ключами, побежала за малагой,
напутствуемая криками всех дам, облепивших Фому, как мухи варенье. Зато
господин Бахчеев был в самой последней степени негодования.
– Малаги захотел! – проворчал он чуть не вслух. – И вина-то
такого спросил, что никто не пьет! Ну, кто теперь пьет малагу, кроме такого же,
как он, подлеца? Тьфу, вы, проклятые! Ну, я-то чего тут стою? чего я-то тут
жду?
– Фома! – начал дядя, сбиваясь на каждом слове, – вот
теперь… когда ты отдохнул и опять вместе с нами… то есть, я хотел сказать,
Фома, что понимаю, как давеча, обвинив, так сказать, невиннейшее создание…
– Где, где она, моя невинность? – подхватил Фома, как будто
был в жару и в бреду, – где золотые дни мои? где ты, мое золотое детство, когда
я, невинный и прекрасный, бегал по полям за весенней бабочкой? где, где это
время? Воротите мне мою невинность, воротите ее!..
И Фома, растопырив руки, обращался ко всем поочередно, как
будто невинность его была у кого-нибудь из нас в кармане. Бахчеев готов был
лопнуть от гнева.
– Эк чего захотел! – проворчал он с яростью. – Подайте ему
его невинность! Целоваться, что ли, он с ней хочет? Может, и мальчишкой-то был
уж таким же разбойником, как и теперь! присягну, что был.
– Фома!.. – начал было опять дядя.
– Где, где они, те дни, когда я еще веровал в любовь и любил
человека?
– кричал Фома, – когда я обнимался с человеком и плакал на
груди его? а теперь – где я? где я?
– Ты у нас, Фома, успокойся! – крикнул дядя, – а я вот что
хотел тебе сказать, Фома…
– Хоть бы вы-то уж теперь помолчали-с, – прошипела
Перепелицына, злобно сверкнув своими змеиными глазками.
– Где я? – продолжал Фома, – кто кругом меня? Это буйволы и
быки, устремившие на меня рога свои. Жизнь, что же ты такое? Живи, живи, будь
обесчещен, опозорен, умален, избит, и когда засыплют песком твою могилу, тогда
только опомнятся люди, и бедные кости твои раздавят монументом!
– Батюшки, о монументах заговорил! – прошептал Ежевикин,
сплеснув руками.
– О, не ставьте мне монумента! – кричал Фома, – не ставьте
мне его! Не надо мне монументов! В сердцах своих воздвигните мне монумент, а
более ничего не надо, не надо, не надо!
– Фома! – прервал дядя, – полно! успокойся! нечего говорить
о монументах. Ты только выслушай… Видишь, Фома, я понимаю, что ты, может быть,
так сказать, горел благородным огнем, упрекая меня давеча; но ты увлекся, Фома,
за черту добродетели – уверяю тебя, ты ошибся, Фома…
– Да перестанете ли вы-с? – запищала опять Перепелицына, –
убить, что ли, вы несчастного человека хотите-с, потому что они в ваших
руках-с?..
Вслед за Перепелицыной встрепенулась и генеральша, а за ней
и вся ее свита; все замахали на дядю руками, чтоб он остановился.
– Анна Ниловна, молчите вы сами, а я знаю, что говорю! – с
твердостью отвечал дядя. – Это дело святое! дело чести и справедливости. Фома!
ты рассудителен, ты должен сей же час испросить прощение у благороднейшей
девицы, которую ты оскорбил.
– У какой девицы? какую девицу я оскорбил? – проговорил
Фома, в недоумении обводя всех глазами, как будто совершенно забыв все
происшедшее и не понимая, о чем идет дело.
– Да, Фома, и если ты теперь сам, своей волей, благородно
сознаешься в вине своей, то, клянусь тебе, Фома, я паду к ногам твоим, и тогда…
– Кого же я оскорбил? – вопил Фома, – какую девицу? Где она?
где эта девица? Напомните мне хоть что-нибудь об этой девице!..
В эту минуту Настенька, смущенная и испуганная, подошла к
Егору Ильичу и дернула его за рукав.
– Нет, Егор Ильич, оставьте его, не надо извинений! к чему
это все? – говорила она умоляющим голосом. – Бросьте это!..
– А! Теперь я припоминаю! – вскричал Фома. – Боже! я
припоминаю! О, помогите, помогите мне припоминать! – просил он, по-видимому, в
ужасном волнении. – Скажите: правда ли, что меня изгнали отсюда, как
шелудивейшую из собак? Правда ли, что молния поразила меня? Правда ли, что меня
вышвырнули отсюда с крыльца? Правда ли, правда ли это?
Плач и вопли дамского пола были красноречивейшим ответом
Фоме Фомичу.
– Так, так! – твердил он, – я припоминаю… я припоминаю
теперь, что после молнии и падения моего я бежал сюда, преследуемый громом,
чтоб исполнить свой долг и исчезнуть навеки! Приподымите меня! Как ни слаб я
теперь, но должен исполнить свою обязанность.
Его тотчас приподняли с кресла. Фома стал в положение
оратора и протянул свою руку.
– Полковник! – вскричал он, – теперь я очнулся совсем; гром
еще не убил во мне умственных способностей; осталась, правда, глухота в правом
ухе, происшедшая, может быть, не столько от грома, сколько от падения с
крыльца… Но что до этого! И какое кому дело до правого уха Фомы!
Последним словам своим Фома придал столько печальной иронии
и сопровождал их такою жалобною улыбкою, что стоны тронутых дам раздались
снова. Все они с укором, а иные с яростью смотрели на дядю, уже начинавшего
понемногу уничтожаться перед таким согласным выражением всеобщего мнения.
Мизинчиков плюнул и отошел к окну. Бахчеев все сильнее и сильнее подталкивал
меня локтем; он едва стоял на месте.
– Теперь слушайте же все мою исповедь! – возопил Фома,
обводя всех гордым и решительным взглядом, – а вместе с тем и решите судьбу
несчастного Опискина. Егор Ильич! давно уже я наблюдал за вами, наблюдал с
замиранием моего сердца и видел все, все, тогда как вы еще и не подозревали,
что я наблюдаю за вами. Полковник! я, может быть, ошибался, но я знал ваш
эгоизм, ваше неограниченное самолюбие, ваше феноменальное сластолюбие, и кто
обвинит меня, что я поневоле затрепетал о чести наиневиннейшей из особ?
– Фома, Фома!.. ты, впрочем, не очень распространяйся, Фома!
– вскричал дядя, с беспокойством смотря на страдальческое выражение в лице
Настеньки.