Достойный арматор оказался счастливее; он скончался на руках у своих детей и был похоронен ими подле его жены, отошедшей в вечность за два года до него.
Две широкие мраморные плиты, на которых были вырезаны их имена, покоились рядом в тени четырех кипарисов, обнесенные железной решеткой.
Максимилиан стоял, прислонившись к дереву, устремив на могилы невидящий взгляд.
Казалось, он обезумел от горя.
– Максимилиан, – сказал ему граф, – смотреть надо не сюда, а туда! – И он указал на небо.
– Умершие всюду с нами, – сказал Моррель, – вы сами говорили мне это, когда увозили из Парижа.
– Максимилиан, – сказал граф, – по дороге вы сказали, что хотели бы провести несколько дней в Марселе; ваше желание не изменилось?
– У меня нет больше желаний, граф; но мне кажется, что мне легче будет ждать здесь, чем где бы то ни было.
– Тем лучше, Максимилиан, потому что я покидаю вас и увожу с собой ваше слово, не правда ли?
– Я могу забыть его, граф, – сказал Моррель.
– Нет, вы его не забудете, потому что вы прежде всего человек чести, Моррель, потому что вы клялись, потому что вы еще раз поклянетесь.
– Граф, сжальтесь надо мной! Я так несчастен!
– Я знал человека, который был еще несчастнее вас, Моррель.
– Это невозможно.
– Жалкое человеческое тщеславие, – сказал Монте-Кристо. – Каждый считает, что он несчастнее, чем другой несчастный, который плачет и стонет рядом с ним.
– Кто может быть несчастнее человека, который лишился единственного, что он любил и чего желал на свете?
– Слушайте, Моррель, – сказал Монте-Кристо, – и сосредоточьте на минуту свои мысли на том, что я вам скажу. Я знал человека, который жил так же, как и вы, построил все свои мечты о счастье на любви к одной женщине. Этот человек был молод, у него был старик отец, которого он любил, невеста, которую он обожал; должна была состояться свадьба. Но вдруг прихоть судьбы, из тех, что заставили бы усомниться в благости божьей, если бы бог впоследствии не открывал нам, что все в мире служит его единому промыслу, как вдруг эта прихоть судьбы отняла у него свободу, возлюбленную, будущее, которое он уже считал своим (так как он, несчастный слепец, видел только настоящее), и бросила его в темницу.
– Из темницы выходят через неделю, через месяц, через год, – заметил Моррель.
– Он пробыл в ней четырнадцать лет, Моррель, – сказал граф, кладя ему руку на плечо.
Моррель вздрогнул.
– Четырнадцать лет! – прошептал он.
– Четырнадцать лет, – повторил граф. – У него также за эти долгие годы бывали минуты отчаяния; он, так же как и вы, Моррель, считал себя несчастнейшим из людей и хотел убить себя.
– И что же? – спросил Моррель.
– И вот в последнюю минуту господь послал ему спасение в образе человека, ибо господь больше не являет чудес; быть может, сначала он и не понимал бесконечной благости божьей (нужно время, чтобы глаза, затуманенные слезами, вновь стали зрячими); но он все-таки решил терпеть и ждать. Настал день, когда он чудом вышел из могилы, преображенный, богатый, могущественный, полубог; его первый порыв был пойти к отцу. Его отец умер.
– Мой отец тоже умер, – сказал Моррель.
– Да, но ваш отец умер на ваших руках, любимый, счастливый, почитаемый, богатый, дожив до глубокой старости; его отец умер нищим, отчаявшимся, сомневающимся в боге; и когда спустя десять лет после его смерти сын искал его могилу, самая могила исчезла, и никто не мог ему сказать: здесь покоится сердце, которое тебя так любило.
– Боже! – сказал Моррель.
– Этот сын был несчастнее вас, Моррель, он не знал даже, где искать могилу своего отца.
– Но у него оставалась женщина, которую он любил, – сказал Моррель.
– Вы ошибаетесь, Моррель; эта женщина…
– Умерла? – воскликнул Максимилиан.
– Хуже; она изменила ему; она вышла замуж за одного из гонителей своего жениха. Вы видите, Моррель, что этот человек был еще более несчастлив в своей любви, чем вы!
– И бог послал этому человеку утешение? – спросил Моррель.
– Он послал ему покой.
– И этот человек может еще познать счастье?
– Он надеется на это, Максимилиан.
Моррель молча поник головой.
– Я сдержу свое слово, – сказал он, протягивая руку Монте-Кристо, – но только помните…
– Пятого октября, Моррель, я жду вас на острое Монте-Кристо. Четвертого в Бастии вас будет ожидать яхта «Эвро»; вы назовете себя капитану, и он отвезет вас ко мне. Решено, Максимилиан?
– Решено, граф, я сдержу слово. Но помните, что пятого октября…
– Вы ребенок, Моррель, вы еще не понимаете, что такое обещание взрослого человека… я уже двадцать раз повторял вам, что в этот день, если вы все еще будете жаждать смерти, я помогу вам. Прощайте.
– Вы покидаете меня?
– Да, у меня есть дело в Италии; я оставляю вас одного наедине с вашим горем, наедине с этим ширококрылым орлом, которого бог посылает своим избранникам, чтобы он вознес их к его ногам; история Ганимеда, Максимилиан, не сказка, но аллегория.
– Когда вы уезжаете?
– Сейчас; меня уже ждет пароход, через час я буду далеко; вы меня проводите до гавани?
– Я весь в вашем распоряжении, граф.
– Обнимите меня.
Моррель проводил графа до гавани; уже дым, словно огромный султан, вырываясь из черной трубы, подымался к небесам. Пароход вскоре отчалил, и через час, как и сказал Монте-Кристо, тот же султан беловатого дыма, едва различимый, вился на восточном краю горизонта, где уже сгущался сумрак близкой ночи.
XVII. Пеппино
В то самое время, как пароход графа исчезал за мысом Моржион, путешественник, ехавший на почтовых по дороге из Флоренции в Рим, только что оставил позади маленький городок Аквапенденте. Он ехал так быстро, как только можно было, не вызывая подозрений.
Он был в сюртуке или, вернее, в пальто, чрезвычайно от дороги потрепавшемся, но на котором красовалась еще совсем свежая ленточка Почетного легиона; такая же ленточка была продета и в петлицу его костюма. Не только по этому признаку, но и по тому, как он произносил слова, когда обращался к кучеру, этот человек, несомненно, был француз. Доказательством того, что он родился в стране универсального языка, служило еще и то, что по-итальянски он знал только принятые в музыке слова, которые, как «goddam» Фигаро, могут заменить собой все тонкости любого языка.
– Allegro! – говорил он кучеру при каждом подъеме.
– Moderato! – твердил он при каждом спуске.