Это звучало довольно убедительно. Но я упрямо чувствовал, что в вопросах поэзии Фуат должен быть более сведущ, чем Клепин. И даже чем Малевич. А что этот Бретон понаписал, еще неизвестно.
– А Федькины стихи ты читал? – спросил я.
– Читал.
– Ну?
– Как тебе сказать? Неплохо, неплохо. Н-да... Есть места... Да, местами там что-то есть. Но Федька... – Клепин покачал головой. – Федька в последнее время деградирует. Совершенно отходит от творчества... В субботу ушел через полчаса... Неинтересно ему.
Я уже не первый раз замечал, что в глазах почти всех моих знакомых художников (кроме Горнилова) остальные непрерывно куда-то скатывались, доходили до маразма и исписывались. Вялкин говорил о деградации Клепина, Клепин посмеивался над тем, что Вялкин скатывается от творчества к теориям. И Вялкин, и Клепин соглашались, что вырождаются Лысухин и Глушко. Такие персонажи, как Криворыжий или Борода, не деградировали за неимением какой-либо отправной высоты.
– И что ты думаешь? – продолжал Клепин таким тоном, будто сейчас меня ожидал приятный сюрприз. – Вчера вечером сижу, листаю журнал. Чувствую... м-м-м-м... какое-то необычное состояние. Беру, как в тумане, лист бумаги, ручку. И просто выплескиваю на бумагу свое подсознание.
«Представляю», – подумал я.
Клепин обогнул мольберт, пошуршал где-то в тенях и вернулся с несколькими мятыми листками. В углу нижнего листка виднелись разноцветные отпечатки пальцев, точно для какого-то марсианского криминального досье. Клепин взял листок в левую руку и принялся с подвыванием заклинать, плавно покачивая рукой, будто взвешивал на ладони незримый слиток золота:
Импровизация, импровизация...
Лягушка времени прыгнула
в зеленую лужу пространства, и —
Хаос апельсиновых мячиков —
танцуют молекулы, витаминки счастья.
Каждое слово, наслаждаясь декламацией, он произносил с воющим оттягом...
Розовый бант в волосах Кассиопеи —
прелесть, пьяными губами развяжу тебя...
Дальше я слушал не очень внимательно. Были какие-то «красные скрипки в темно-синем прошлом», «голые инфанты на мокрых мустангах», был «танец с луною в безумном сне Неаполя». Длинный Клепин в кальсонах цвета промокашки вещал, как древнеримский трибун, и неистовствовал, как шаман. В моей душе бродил забористый коктейль из ехидства и необъяснимого уважения. Поэзия наобум. Дико, комично, ни в какие ворота... Но в то же время безоглядно смело и так похоже на яркие, фантастически-шутовские картины Клепина.
Могли ли клепинские стихи понравиться Фуату? Конечно нет, это не вызывало никаких сомнений. Но... а вдруг это и есть новый путь? Только для чего говорить про апельсиновые мячики, если их можно нарисовать? Зачем дублировать картины в стихах? С другой стороны... Это же признак цельности. В какое окошко ни глянь, всюду увидишь лягушек времени, розовые банты, пантер, испанских грандов, цыганских баронов и прочую экзотику.
Слушая Клепина, я в который раз отметил про себя, что картины Вялкина нравятся мне больше клепинских. Вялкин серьезен, его мистика уютно-мрачна и слегка стерильна. А у Клепина реальность была непрекращающимся карнавалом, герои – ряжеными. Звездам он предпочитал бенгальские огни.
Текст, пролитый клепинским подсознанием на бумагу, был довольно долог. Наконец подсознание окончательно опорожнилось, и в наступившей тишине я услышал, как радио в каморке Бороды тихонько поет: «Дорогие мои старики, дайте я вас сюда поцелую... «Честное слово, я не собирался смеяться. К тому же мой смех относился не к стихам Клепина. Не столько к стихам.
– Ты «Громкоокеанское панно» еще не видел? – Не обращая внимания на мои пароксизмы, Клепин кивнул на огромное полотно.
Он подошел, сбросил с картины простыни. Передо мной открылся светло-зеленый океанский простор. Зелень была веселяще-химического оттенка: по малахитовым волнам скользит длиннейшая ладья, похожая на вытянувшуюся в линию карусель. Навес в виде балдахина, цыганские певички, сидящие на скамьях в развязных позах, тут же рыбак в костюме Пьеро, удящий рыбу. Из волн перед носом ладьи выглядывает небольшой миловидный кит, выпускающий радужный фонтан. На верхних брызгах фонтана пляшут совсем крохотные рыбки, сами похожие на жизнерадостные капельки. А справа, у самого края, волны разверзаются, и из них вылетает огромный дух, вроде отдающего честь военного. Дух тоже зеленый, как и вода, голова у него напоминает штормовой бурун, руки и тело сплетены из струй воды, а в струях взлетают темные водоросли и пузырьки.
Я смотрел на огромное, светящееся зеленью полотно. Этот яркий мир был мне совсем чужой, но все равно я чувствовал, как он заряжает меня своей дурашливой радостью. Захотелось рисовать. Немедленно, прямо сейчас.
– Хорошо бы выставить ее в каком-нибудь огромном помещении, – задумчиво сказал я.
– Как бы еще из этого помещения не выставили, – пробурчал Клепин. – Да вообще-то, Мишаня, давно пора выходить из подвалов. Если бы нашелся какой-нибудь маршан, организовал солидный зал, каталог. Продавать работы, поездить по миру. Жить на вилле, как Сальвадор Дали или как папа Пикассо.
– Звучит как музыка.
Тут стукнула дверь, и из-за мольберта, чуть не уронив клепинское панно, протиснулся Борода. Борода был плотный краснощекий мужчина с вечно слипающимися глазами, инфернальным басом, ну и, натурально, с черной бородищей. Между прочим, все обитатели подвала были бородаты, но Бородой звали только Бороду, потому что его можно было звать только так. Борода посмотрел на меня, потом на Сергея, медленно почесал тельняшку и сказал:
– Серега, надо бы это... Как думаешь?
– Толь, давай не сейчас, я работаю, – неожиданно раздраженно отреагировал Клепин.
– Дак я чо, работай. Я в принципе, – стал оправдываться Борода; полоски на его тельняшке сразу как-то помельчали.
– Толя, забодай тебя олень, это творческий акт, связь с астралом, третий раз уже приходишь...
– Да я просто, чо ты, как неродной.
– Все, Толь, пора тебе быть художником, наконец.
– А я кто? – обиделся Борода.
– Давай, Анатолий, иди, будь человеком!
– Я художник!
– Настоящий художник никогда мешать не будет, ясно?
– Кто говорит «мешать»? Я ерша и теще не посоветую.
– Ну, ладно-ладно, Толя, ты художник, – сказал Клепин, пытаясь закруглить разговор.
– Между прочим, в отличие от некоторых, я училище закончил, – повысил голос Толя-Борода.
– Училище? – умехнулся Клепин. – А вот Рублев не кончал училища.
– Сомневаюсь чо-то я.
– И Микеланджело не кончал училища!
– Кончай, Серега, завелся!
– И Леонардо не кончал твоего училища, и Кьеркегор!
– Забодал, б..., уже своим кир-кагором, – наконец, Борода нашел нужную ноту для достойного ухода со сцены. И ушел, еще раз заставив «Громкоокеанское панно» содрогнуться вместе с мольбертом.