Вскоре после переезда в новый дом ты начал свои ночные блуждания. Думал, никто не знает, а я знал. Ты мне не доверял, но я крепко хранил твой секрет. В те дни я частенько просыпался посреди ночи от голода, спускался на кухню и, не отходя от холодильника, жадно, почти не жуя, пожирал куски жареной курицы. Рвал их и заталкивал в рот — без тарелки, не садясь за стол и даже не включив свет. Однажды ночью я ел там, в темноте, и вдруг увидел, что по саду двигается фигура, тонкая, почти бесплотная, которой придали какое-то ускорение, энергию, чтобы скользила по траве. Потом фигура на минуту остановилась, словно увидела или услышала что-то для себя интересное. При слабом свете луны это существо не походило ни на мужчину, ни на женщину, ни на ребенка. Может, животное? Волк или дикая собака? Но вот фигура снова заскользила вдоль дома, а потом щелкнул замок и послышались быстрые уверенные шаги — ага, это все-таки человек, и он точно знает дорогу! И тут, только тут я понял, что это ты.
Я затаился в кухне. Наконец ты добрался до своей комнаты и закрыл за собой дверь. Тогда я вышел в прихожую и принялся рассматривать твои грязные кроссовки. Они устало лежали на боку у коврика, а я гадал, какая тайна понесла тебя посреди ночи на улицу, что ты затеял и с кем, хотя, если у тебя имелся соратник, это мог быть только Шломо. Интересно, что с ним сталось, с твоим Шломо? Вы с ним, как сиамские близнецы, понимали друг друга с полувзгляда и общались под радарами одноклассников и взрослых на каком-то своем языке — гримасничали, подмигивали, выкатывали глаза. Да, я был почти уверен, что твоя полуночная прогулка — часть вашего общего замысла, какой-нибудь нелепицы, которую вы затеяли на пару, сговорившись обо всем без слов: покривлялись, покорчили козьи морды прямо на уроке, пока очередная госпожа Кляйндорф пичкала детей двумя тысячами лет еврейского рассеяния — ох уж эти вечные две тысячи лет! — и рассаживала вас в разные концы класса. Я решил спросить тебя утром напрямик, но ты вышел к завтраку такой безмятежный — ни намека на ночное приключение! — и я не стал допытываться. Может, ты вообще лунатик? А четыре или пять ночей спустя я снова стоял у холодильника, пожирая остатки шницеля, и снова увидел тебя на дорожке перед домом. Луна светила ярко, и я увидел твое лицо — спокойное и счастливое.
Ты провел меня по той же дорожке к той же двери. Стоял и ждал, пока я возился с ключами и замками. А я тихо, про себя, радовался, что забыл оставить свет на крыльце — иначе ты бы сейчас заметил, как сильно у меня вдруг задрожали руки. Наконец я открыл дверь и включил свет. Все хорошо, сказал я, можешь идти. И только тут я увидел у тебя в руке небольшой чемодан. Я посмотрел на чемодан, потом снова на тебя. На твое лицо. Я ведь давным-давно не вглядывался в него по-настоящему. Ты постарел, это верно, но в твоем лице — в глазах или в изгибе рта — было еще что-то, какая-то боль, даже больше, чем боль. У тебя был такой вид, словно мир тебя одолел, словно ты наконец проиграл. И тут на меня что-то накатило. Такое чувство… точно мы стоим у разоренного гнезда и теперь, когда твоя мать ушла, когда ее нет больше рядом, чтобы убаюкать, утолить твою боль, чтобы переболеть этой болью как своей собственной, это ложится на мои плечи. Я должен попытаться тебя понять. Всю прежнюю жизнь твоя боль меня только бесила. Твое упрямство, твоя настырность, твоя закрытость, но больше всего — твоя боль, которая всегда заставляла мать бросаться тебе на помощь, бросаться тебя спасать. И вот, в тот миг, стоя в прихожей, я рассмотрел что-то в твоих глазах. Она ушла, покинула нас, оставила нас один на один, и я наконец увидел что-то в твоем лице — и поразился.
Так и стоял, переводя взгляд с чемодана на твое лицо и обратно на чемодан. И ждал, чтобы ты хоть что-нибудь объяснил.
Когда ты был маленьким, твоя мать как-то сказала, что готова убить любого, если это понадобится, чтобы тебя спасти. Ты готова убить, чтобы он жил… — повторил я. Да, готова. А пять человек за него убьешь? Да. А сто? Она не ответила, но взгляд ее стал холодным и жестким. А тысячу? Она повернулась и ушла.
Нет, я не виноват, что ты так и не стал писателем. Ты хотел написать об акуле, которая принимает на себя все бремя человеческих эмоций. Значит, о страданиях? — уточнил я. У тебя задрожали губы. Послушай, Дов, ты должен взять это под контроль. Как говорится, взять быка за рога и побороть. Это надо задушить в зародыше, иначе оно само тебя задушит. Ты посмотрел на меня так, словно я никогда в жизни ничего не понимал. Но на самом-то деле глупым был ты, а не я. Ты стоял в своей армейской форме, с вещмешком на плече. Человек в форме может жить как бы отдельно от самого себя, может стать частичкой целого, идти где-нибудь во фланге, в левой задней ноге этого огромного животного, так никогда и не увидев головы. Но ты не из таковских, мой мальчик, ты страдалец. Ты страдал в штатском, и военная форма ничего не изменила. Помнишь, как ты впервые за три месяца вернулся домой?
Ты тогда еще был влюблен в Дафну. И на побывку приехал из-за нее. Может, поначалу ее и тянуло к твоим страданиям, но даже я видел, что девочке мало-помалу становится скучновато. Она приходила, вы запирались у тебя в комнате, но не как прежде и не на целую вечность — вы уже не были вдвоем против остального мира. Спустя всего лишь час она появлялась в твоей армейской футболке и принималась инспектировать холодильник или включала телевизор. Чувствуй себя как дома, говорил я, но она и без моего приглашения совала нос в миски с куриным оливье и вареными макаронами. Я сидел напротив и наблюдал, как она ест. Такая маленькая девочка и такой аппетит! Она была уверена в своей красоте — это сквозило в малейшем движении, в каждом непринужденно-небрежном жесте. Она не думала, как ступить, как сесть, но руки-ноги ее двигались с неизменным изяществом. Все в ней подчинялось жесткой внутренней логике. Скажи-ка… — начал я. Она взглянула на меня, не переставая жевать. От нее веяло мускусным ароматом. Что сказать? — выжидающе спросила она. Я сидел напротив за столом, и из ушей у меня росли волосы. Не важно, ответил я и отпустил от себя эту гигантскую акулу. Пусть плывет куда подальше. Дафна молча доела, вымыла тарелку, направилась к двери, но остановилась на полпути. Ответ на ваш вопрос — нет, сказала она. На какой вопрос? Тот, который вы не задали. Да? И о чем я хотел спросить? О Дове. Я ждал, что она продолжит, но она молчала. А я… Я же в тот момент многого, очень многого не понимал. И услышал щелчок: за ней закрылась входная дверь.
Пока ты служил… пока с тобой это не случилось… ты постоянно слал домой пакеты, адресованные себе самому. Мама передала мне твои распоряжения: с пакетами ничего не делать, просто складывать в ящик письменного стола. Клейкой ленты ты не жалел, обклеивал каждый пакет вдоль и поперек. Ну, угадай что я делал? Я их вскрывал, читал, а потом заклеивал скотчем, точно так же, как ты, вдоль и поперек, чтобы — заподозри ты неладное — свалить всю вину на армейских цензоров. Но ты так ни о чем и не спросил, ни разу. Насколько я понимаю, ты свои сочинения вообще не перечитывал. Иногда мне даже казалось — или я себя в этом убеждал? — что ты все так и задумал. Что ты хотел, чтобы я вскрывал пакеты и читал все, что ты написал. И на досуге, когда твоя мать куда-нибудь уходила и дом был пуст, я кипятил воду, открывал конверты под паром и читал об акуле — поглотительнице людских страхов. И об уборщике, который каждый вечер чистил аквариум, протирал стекла, проверял трубки и насос, качавший свежую воду. Порой он отрывался от работы и обходил спящих: смотрел, как они ежатся под простынями, как мечутся в жару и кошмарах, — а потом, облокотившись на швабру, смотрел в глаза измученной белой рыбины, сплошь в электродах, соединенных с трубками; в ней скапливалась боль всех этих людей, и акула тощала день ото дня.