Не помню, почему я выбрал Франкфурт. Возможно, конференция проходила там недавно или, наоборот, только намечалась на будущее, так что любой из моих коллег, столкнувшись с Лотте, подтвердил бы «Франкфурт» не задумываясь. А может, будучи неумелым вруном, я выбрал Франкфурт, потому что город на слуху и в то же время достаточно неинтересен, не внушает подозрений, как Париж или, скажем, Милан, хотя Лотте и подозрительность — вещи несовместимые до абсурда. Так что есть еще один вариант: я выбрал Франкфурт, потому что знал, что Лотте никогда, ни при каких обстоятельствах не вернется в Германию, и таким образом туда она меня сопровождать не захочет.
В день отъезда я встал очень рано, надел костюм, который всегда надевал в дорогу, и выпил кофе, пока Лотте еще спала. Затем я осмотрел наш дом — так, словно вижу его в последний раз: широкие, отполированные временем паркетные доски; кресло с бледно-желтой обивкой, в котором Лотте обычно читает — там на левом подлокотнике потеки от чая; стонущие под весом книг полки с бесконечным, неповторяющимся узором корешков; французские окна, выходящие в сад; покрытые инеем остовы деревьев за стеклом. Каждая картинка пронзала меня как стрела — целясь не в сердце, а под дых, в самое нутро. Потом я запер дверь и сел в загодя заказанное такси.
Франкфурт оказался не лучшим выбором, я пожалел, что лечу именно туда, еще в пути. Полет прошел при сильной турбулентности, а в момент приземления — садились во время грозы — трясло так, что малочисленные пассажиры завернулись в пальто и погрузились в зловещую тишину, а может, тишина только казалась зловещей, поскольку служила фоном для громких стонов индианки в фиолетовом сари, которая прижимала к груди маленького, испуганного ребенка. Пока ждали багаж, небо над аэропортом стало совсем свинцовым. Я доехал на поезде до центрального вокзала, а оттуда прошел пешком к гостинице, где забронировал номер. Гостиница в переулке неподалеку от Театрплац показалась мне мрачной и безликой, только красно-белые полосатые навесы над окнами вестибюля и ресторана слегка оживляли фасад, но и они потемнели от времени и были засижены птицами. Скучающий прыщавый коридорный провел меня в комнату и вручил ключ, притороченный к большому металлическому веслу, что гарантировало непременное возвращение ключа дежурной: не станут же постояльцы таскать с собой такую тяжесть по всему городу. Коридорный включил обогреватель, раздвинул занавески, открыв моему взору вид на бетонное здание на другой стороне улицы, но не уходил, даже полез в мини-бар — проверить, весь ли набор крошечных бутылок и баночек имеется в наличии. Наконец, я сообразил, чего он дожидается. Получив чаевые, он быстро попрощался и исчез.
Как только за ним закрылась дверь, на меня накатило одиночество, глухая тоска, с которой я не сталкивался уже много лет, возможно, со студенческих времен. Чтобы отвлечься, я распаковал чемодан, но вещей там было совсем немного. На дне лежал черный дневник Даниэля. Я вынул его и сел на кровать. До сих пор я только листал его, не пытаясь расшифровать испанские слова, написанные бисерным почерком, но теперь, за неимением иных дел, решил вникнуть. Судя по всему, дневник содержал довольно унылый отчет о его жизни: что съел, что прочитал, с кем познакомился и так далее, никаких размышлений, лишь длинный список событий. Что ж, это банальные подпорки для памяти, столь же неэффективные, как многие другие. Я, естественно, стал искать имя Лотте. И нашел его шесть раз: в тот день, когда он появился впервые, а потом еще пять раз — всегда в дни, когда я уезжал в Оксфорд. Меня прошиб пот, холодный пот, так как обогреватель еще не прогрел комнату. Я приложился к бутылочке «Джонни Уокера». Потом включил телевизор, и под его бормотание довольно скоро заснул. Во сне я видел Лотте: она стояла на четвереньках, а чилиец имел ее сзади. Проснулся я быстро, через полчаса, хотя мне показалось, что времени прошло куда больше. Я умылся, оставил ключ внизу у дежурной, которая пересчитывала тугие пачки немецких марок, и вышел на серую улицу, где как раз начался дождь. В нескольких кварталах от гостиницы я увидел женщину, которая стояла у подъезда жилого дома, прислонившись к дверным звонкам, и всхлипывала. Я хотел было остановиться, спросить, что случилось, возможно, даже пригласить ее выпить со мной. Приближаясь, я замедлил шаг, шел неспешно, даже заметил порванные чулки, но все-таки не остановился, не в моем это было характере, я всю жизнь был совсем другим человеком, нравилось мне это или нет — не важно. Я пошел дальше.
Дни во Франкфурте тянулись мучительно медленно, точно спуск какого-то аппарата в океанские глубины: вокруг все темнее и темнее, все холоднее и холоднее, все безнадежнее… Я проводил время, прогуливаясь взад-вперед по набережным реки Майн. Решил, что раз уж сам город, насколько я мог судить, так сер, уродлив и полон несчастных людей, то мне и смысла нет отходить от берегов, где вооруженные копьями франки ступили когда-то на германскую землю. К тому же во всем городе только деревья на набережной, огромные и прекрасные, меня хоть как-то успокаивали. Стоило мне потерять эти деревья из виду, в голову лезло самое худшее. Лежа в гостиничном номере, слишком взвинченный, чтобы читать, я вглядывался в огромное весло, свисавшее с ключа в двери, а видел Даниэля Барски с голым торсом. Упругим шагом он двигался по кухне или рылся в моем платяном шкафу в поисках чистой рубашки, причем те, что он забраковал, грудой валялись на полу А потом он нырял в постель, под бок к обнаженной Лотте, на ложе, которое мы делили с ней двадцать лет. Не выдерживая этих, подкинутых воображением сцен, я снова гнал себя на мрачные, бесцветные улицы.
На третий день внезапно начался ливень, и я укрылся в ресторане, вернее, в сумрачном кафе, населенном зомби, а может, так падал свет, что все эти люди походили на зомби? Я сидел там, жалел себя над тарелкой залитых маслом спагетти, которые мой желудок принимать категорически отказывался, и вдруг меня осенило. Мне впервые пришло в голову, что я, возможно, неправильно понял Лотте. Не сейчас, а вообще. Я неправильно понимал ее все эти годы, я думал, что ей нужна предсказуемость, упорядоченность, жизнь без сбоев, без неожиданностей. А вдруг на самом деле все наоборот? Вдруг она всегда ждала чего-то, что разрушит весь этот тщательно выстроенный порядок, разобьет его вдребезги? Ждала, чтобы стену спальни пробил поезд, чтобы с неба упал рояль, и чем больше я оберегал ее от неожиданностей, тем больше она задыхалась, тем больше тосковала, пока, наконец, эта дикая тоска не стала совсем невыносимой.
Что ж, вполне возможно. Или, по крайней мере, в этом кафе-чистилище такой сценарий не выглядел совсем дико, он ничем не отличался от любого другого сценария, например, от того, по которому я жил все эти годы, гордясь тем, как хорошо я понимаю свою жену. Внезапно мне захотелось плакать. От горя, нервного истощения и отчаяния. Мне никогда, никогда не добраться до вечно меняющейся сердцевины той женщины, которую люблю, мне не догнать ее, погоня бесполезна. Я сидел за столом, уткнувшись в жирную еду, и ждал слез, даже хотел слез, хотел обрести хоть какое-то облегчение, потому что без слез была только тяжесть, усталость и полный тупик. Двигаться некуда. Но слезы все не шли, и я сидел там час, другой, третий, глядя, как неотступно хлещет в окна дождь, и думал о нашей с Лотте совместной жизни, в которой все строилось на постоянстве, на том, чтобы стул, стоящий у стены, когда мы засыпаем, стоял поутру на том же месте, чтобы изо дня в день повторялись какие-то мелкие действия, чтобы они были предсказуемы, хотя на самом деле все это только иллюзия, так же как твердое вещество — иллюзия, так же как наши тела — иллюзия, нам они только представляются чем-то твердым и цельным, а в действительности они — миллионы и миллионы атомов, одни приходят, другие уходят, оставляют нас навсегда, как будто каждый из нас — огромный вокзал, нет, не вокзал даже, потому что там все-таки есть что-то постоянное, есть каменные стены, рельсы, стеклянная крыша, а все остальное мчится сквозь вокзал; нет, мы куда хуже вокзала, мы — гигантское пустое поле, где каждый день вырастает, а потом демонтируется цирк-шапито, вырастает из ничего, с нуля, а потом до нуля же и разбирается, но цирк этот каждый день другой, новый, поэтому и не дано нам понять самих себя, не говоря уже друг о друге… никакой надежды.