Часть II
Бескорыстная доброта
Где ты, Дов? Ведь уже рассвело. Бог знает, где тебя носит, что ты делаешь в пустоши, в зарослях крапивы. С минуты на минуту ты появишься у калитки, весь в репьях. За десять дней, что мы живем под одной крышей — после двадцатипятилетнего перерыва, — ты не сказал мне и десяти слов. Нет, не так. Ты выдал один длинный монолог о стройке, которую затеяли в конце нашей улицы. Что-то о водостоках, трубах, люках. Я даже заподозрил, что ты говоришь иносказательно, что ты закодировал в своей речи нечто совсем другое. Может, ты намекаешь, что заболел? Или предлагаешь проверить наше коллективное мужское здоровье, отца и сына? Я попытался вникнуть, но ты несся вперед без оглядки. А я… я свалился с коня, мой мальчик. Остался в сточной канаве. Да еще сообщил тебе об этом — конечно, совершенно напрасно. Ошибку сделал. Ты тут же снова умолк, но прежде поморщился, точно от боли. Потом, прокручивая в уме тот разговор, я заподозрил, что это была проверка, тест, который ты придумал специально для меня, и единственным возможным результатом такого теста мог быть только мой провал. Ты хотел иметь право по-улиточьи втянуть себя под панцирь, хотел и дальше меня обвинять и презирать.
Десять дней провели мы вместе в этом доме, а чем занимались? В основном метили каждый свою территорию и устанавливали обязательные ритуалы. Чтобы получить точку опоры. Чтобы задать себе направление, вроде светящейся полосы в проходах, которые ведут в самолете к аварийному выходу. Спать я ложусь раньше тебя, а поутру — как бы рано я ни поднялся — ты уже на кухне. Я издали вижу твой длинный серый силуэт — над газетой. Прежде чем войти, я заранее кашляю, стараюсь предупредить тебя, что уже проснулся. Ты кипятишь чайник, ставишь на стол две чашки. Мы читаем, чавкаем, рыгаем. Я спрашиваю, хочешь ли ты тост. Ты отказываешься. Ты теперь даже выше пищи. Или тебе просто не нравятся подгорелые корки? Вот мама твоя была мастерица делать тосты, не то что я. С полным ртом я принимаюсь обсуждать новости. Ты молча стираешь со стола крошки и продолжаешь читать. Мои слова для тебя вроде фона, как щебет птиц или поскрипывание старых деревьев, ты в них не вслушиваешься — по-твоему выходит, что они не требуют ответа. После завтрака ты удаляешься в свою комнату и ложишься спать — еженощная прогулка все-таки утомительна. Ближе к полудню ты выходишь в сад с книгой и раскладываешь единственный несломанный шезлонг. Я занимаю мягкое кресло перед телевизором. Вчера я смотрел в новостях про женщину из Цфата, которая умерла от ожирения. Она не вставала с дивана больше десяти лет. Когда ее тело обнаружили, оказалось, что кожа вросла в диванную обивку. Кто и почему это допустил, в новостях не сообщили. Просто рассказали, что пришлось вырезать кусок дивана и вынуть вместе с покойницей через окно, на подъемном кране. Нам это показывали, а репортер описывал, как медленно опускали огромное тело, обернутое в черный полиэтилен, потому что похоронного мешка нужного размера не нашлось во всем Израиле. Вот такая унизительная история. Ровно в два ты возвращаешься в дом и готовишь себе трапезу, пригодную разве что для монаха-аскета: банан, йогурт, какой-то жалкий салатик. Завтра ты, небось, вообще власяницу наденешь. В начале третьего я засыпаю, прямо в кресле перед телевизором. В четыре просыпаюсь от шума: ты каждый день придумываешь себе какую-нибудь работу. То сарай разбираешь, то сгребаешь в саду листья и ветки, то чинишь водосток на крыше, словно решил отработать кров и пищу. Все по-честному, чтобы родному отцу не задолжать. В пять мы пьем чай, и я вкратце излагаю тебе последние известия. И жду, все жду какой-нибудь щели, трещинки в твоем молчании. Но оно словно твердой глазурью покрыто, не прошибешь. А ты ждешь, пока я допью чай. Потом моешь чашки, вытираешь и ставишь обратно в шкаф. Складываешь полотенце. Ты похож на человека, который все время пятится, потому что заметает собственные следы. А потом ты идешь к себе в комнату и закрываешь дверь. Вчера я стоял под дверью и слушал. Что я надеялся услышать? Царапанье ручки о бумагу? Нет. Тишина. В семь ты появляешься, смотришь новости. В восемь я ужинаю. В половине десятого иду спать. Много позже, часа этак в два или три, ты отправляешься на свою прогулку. Бродишь в темноте по холмам и лесам. Ну, а я давно перестал просыпаться среди ночи от голода и опустошать холодильник. Нет у меня больше аппетита, ни ненасытного — так мама его называла, — ни самого обыкновенного. Теперь я встаю ночью по другим причинам. Слабый мочевой пузырь. Таинственные боли. Боязнь сердечных приступов и оторвавшихся тромбов. Когда бы я ни проснулся, твоя кровать пуста и аккуратно застелена. Я снова ложусь, а когда встаю утром, пусть даже очень рано, твои ботинки аккуратно стоят на коврике у входной двери, а сам ты сидишь на кухне, склонившись над газетой. Я покашливаю, и мы начинаем все сначала.
Послушай, Дов. Послушай, поскольку я скажу это только один раз, повторять не буду. Время наше на исходе. Наше общее время. Как бы несчастливо ни складывалась твоя жизнь, впереди у тебя еще годы. А у меня — нет. Ты можешь сделать с этим временем все, что пожелаешь. Можешь потратить впустую, на блуждания по лесу, можешь выслеживать там зверей по какашкам на тропе. А я и этого не могу. Я неуклонно двигаюсь к концу. И я не вернусь на эту землю в виде перелетной птицы или цветочной пыльцы, или какого-нибудь чудища, которым мне пристало обернуться за все мои грехи. Все, что во мне было и есть, превратится в прах, в земную твердь. И тебе предстоит с этим жить. Одному. Ты один будешь разбираться, кто был я, кто были мы все, ты останешься один со своей болью, которую больше некому будет утолить. Так что подумай, сынок, подумай хорошенько. Конечно, если ты приехал, чтобы удостовериться в том, что знал обо мне прежде, ты преуспеешь. Я тебе в этом даже помогу. Да, я был и есть старый зануда — ведь ты всегда считал меня мозгоклюем? Верно, мне это легко дается. Может, это потом избавит тебя от сожалений. Но не обманывайся, знай: когда меня закопают в яму, я уже ничего не буду чувствовать, а у тебя начнется загробная жизнь — муки за моим гробом.
Но ведь ты об этом знаешь, верно? Чую я, потому ты и приехал. Хочешь что-то сказать мне прежде, чем я умру? Так давай, выкладывай. Не держи в себе. Что тебя останавливает? Жалость? Я вижу ее в твоих глазах, когда взлетаю на второй этаж на стуле-лифте. Жалость и потрясение. Монстр твоего детства побежден и унижен жалкой лестницей — сам он ее одолеть не может. Но я по-прежнему могу открыть рот. И вся твоя жалость уберется, поджавши хвост. Пара крепких, хорошо подобранных слов — и ты поймешь, что я все тот же тупой, бесчувственный чурбан. Хоть и постаревший.
Сынок. Есть предложение. Дослушай только, а уж потом решай — принять или отклонить. Как насчет временного перемирия? Давай заключим его ненадолго, чтобы ты успел высказать все начистоту, и я тоже? Чтобы мы слушали друг друга, как никогда прежде, просто слушали — не пытаясь защищаться, не бросаясь в бой. Наложим мораторий на горечь и желчь? Попробуем посмотреть на все это с чужой колокольни? Может, конечно, ты ответишь, что наш поезд уже ушел, поздно нам друг другу сочувствовать. И, наверно, будешь прав, но терять-то нам нечего. Смерть поджидает меня за углом. И если мы оставим все как есть, платить по счетам буду уже не я. Я превращусь в ничто. Не буду ни слышать, ни видеть, ни думать, ни чувствовать. Возможно, я сообщаю тебе сейчас вполне очевидные вещи, но рискну предположить, что пока ты не очень-то много размышляешь о небытии. Когда-то, по юности, размышлял, куда ж без этого, но с тех пор много воды утекло. Зрелый разум именно эту мысль и не в состоянии выдержать. Мысль о собственном обнулении. Буддисты, кажется, могут, и тантрические монахи тоже, но не евреи. Евреи, которые так много понимают о жизни, так ничего и не поняли про смерть. Спросите католика, что произойдет, когда он умрет, и он опишет вам круги ада, чистилище, райские врата. Христиане населили все эти посмертные помещения так плотно, что им не надо ломать голову над тем, как происходит переход в небытие. Но спросите еврея, что произойдет, когда он умрет, и этот несчастный не будет знать, за что схватиться, куда ступить. Рядом со смертью еврей совершенно теряется, блуждает вслепую. На этом свете евреи успели поразглагольствовать обо всем, все исследовали, обо всем составили свое мнение, вволю пообсуждали, поспорили, обсосали каждую косточку каждого вселенского вопроса, а смерть обошли стороной. Просто договорились о ней умолчать. Не обсуждать ее — и дело с концом. Евреи, которые не терпят никакой неопределенности, оставили самый важный вопрос — про смерть — в полном тумане, в вязком, сером тумане. Смешно, да? Нелепо? Какой смысл в религии, которая отказывается посмотреть смерти в глаза, которая просто поворачивается к ней спиной? Она не дает ответа, евреи не знают, что с ними будет, когда жизнь кончится, и в то же время на них лежит проклятие: у них нет выбора, они каждый день живут рядом со смертью, потому что тысячи и тысячи лет будят в своих соседях убийственную ненависть. Как жить с этим? Как строить дом под угрозой смерти, под ее тенью и никогда не обсуждать условий и сроков?