Знаешь, Дов, я боюсь. Какая-то дрожь, какой-то холод проникает в вены.
Мне в кои-то веки кажется, что я понял. Что понял? Может, ты снова приехал попрощаться? Может, ты решил с этим покончить… наконец покончить?
Подожди, Довик. Не уходи. Помнишь, как я по вечерам укладывал тебя спать и ты всегда хотел получить ответ еще на один, самый последний вопрос? Куда уходит на ночь солнце? Что едят волки? Почему я — один-единственный?
Последний вопрос, Довик. Последняя песенка. Еще пять минут.
Что она сделала бы на моем месте?
Где ты? Всю жизнь я задаю один и тот же вопрос.
Сейчас я надену ботинки. И встану на колени. Я никогда больше не буду ни о чем таком говорить.
А теперь я сделаю то, что сделала бы на моем месте мама. Обзвоню все больницы.
Встать, суд идет
Ваша честь, я спала в номере, в темной каменной прохладе, словно человек, выброшенный на берег тайфуном. По краю снов порхало беспокойство, предчувствие беды, но я слишком, до изнеможения устала и была не в силах вывести все это из подсознания, додумать до конца. За долгие часы сна беспокойство сгустилось, уплотнилось и, едва я открыла глаза, ворвалось в мою явь почти паническим страхом. Меня терзал какой-то вопрос, он требовал ответа, но сам вопрос ускользал. Ужасно хотелось пить, и, нашарив в темноте холодильник, я достала маленькие стеклянные бутылочки с ледяной водой. Который же час? Любое представление о времени стерлось, но сквозь щели в ставнях сочился свет: то ли еще не стемнело, то ли уже рассвело. Терзавший меня вопрос подступал все настойчивее, но понять, ухватить — нет, не получалось. На ощупь я двинулась к веранде и по дороге сбила бутылку, которую сама же поставила на пол. Она разлетелась вдребезги. Задвижка сначала не поддавалась, но потом дверь распахнулась, и на меня хлынул неистовый иерусалимский свет. От вида на стены Старого города захватывало дух, но снедавший меня вопрос никуда не делся, я то и дело мысленно к нему возвращалась, как возвращается язык к саднящей нежной дырке, оставшейся от вырванного зуба: больно, но удержаться невозможно. Я должна была докопаться до истины. Потом солнце зашло, темнота капюшоном накрыла холмы, а все, что происходило у меня голове, усилилось троекратно, десятикратно, словно в театре с прекрасной акустикой, потный страх вполз ужом, обвил… невнятный вопрос подступил снова — до ужаса, до тошноты — и наконец облекся в слова: что, если я заблуждалась?
Ваша честь, всю жизнь, сколько себя помню, я считала себя особенной. Точнее, верила, что отмечена. Избрана. Не стану тратить ваше время на перечисление обид и ран моего детства, описывать одиночество, страхи и печали тех лет, которые я провела с родителями, в горькой капсуле их брака, под гнетом отца, под вспышками его гнева. В конце концов, все мы — обломки собственного детства, жертвы кораблекрушения. Поэтому у меня нет никакого желания вдаваться в подробности, скажу только, что мне пришлось крепко поверить в себя, в собственную избранность, иначе я бы этот ужас и тьму не пережила. Нет, я не приписывала себе сверхъестественных свойств, не считала, что меня каждую минуту хранят какие-то добрые силы — это было бы слишком конкретно и мало соответствовало моей бедственной ситуации. Я не ждала слишком многого, а просто решила про себя, что фактические обстоятельства моей жизни случайны и никак не связаны с моей собственной душой. Это первое. И второе: я обладаю чем-то уникальным, особой силой и глубиной чувств, и это позволит мне противостоять обидам и несправедливости. Меня не сломить. В худшие моменты достаточно было нырнуть, скрыться с поверхности, коснуться тайника, где жил во мне этот таинственный дар, удостовериться, что он на месте, — и я сразу вспоминала, что однажды сбегу из этого мира и выстрою свою жизнь заново. На верхней площадке в нашем подъезде был люк, который вел на крышу, и я часто пробегала все четыре пролета, выбиралась туда, где — я верила — меня никому не найти, и смотрела на яркие сполохи прожекторов над эстакадой, на светящиеся ленты поездов, и по моим венам пробегал радостный холодок, по телу — мурашки, от них даже поднимались волосы на загривке, потому что в этой первородной неподвижности простертого передо мной мира мне чуялось откровение — и явлено оно было только мне. Если выбраться на крышу не получалось, я пряталась под родительской кроватью, где смотреть было в общем-то не на что, но я испытывала те же острые ощущения, имела тот же привилегированный доступ к сути вещей, к потокам чувств, на которые незаметно, но неизбежно опирается все человеческое существование, я постигала почти невыносимую красоту жизни — не моей или чьей-либо еще, а жизни самой по себе, вне зависимости от того, кто тут рождается и умирает. Я наблюдала за сестрами, за их траекторией и падением: одна училась врать, красть и обманывать, а другую разрушала ненависть к самой себе, и она рвала, рвала себя на мелкие кусочки, пока однажды уже не смогла вспомнить, как собрать себя заново. Я же, ваша честь, не отклонялась от курса, я полагала, что так или иначе избрана, и эта избранность — не в защите свыше, а в исключительности дара, который сохраняет меня цельной. Этот дар — не что иное, как внутренний потенциал, и до поры он скрыт, но наступит день, когда я найду способ его применить. Со временем эта вера преобразовалась в глубинах моей души в непреложный закон, и этот закон стал управлять всей моей жизнью… Я наговорила много слов, ваша честь, простите. Я рассказала вам, как стала писателем.
Поймите правильно, это отнюдь не значит, что я нисколько в себе не сомневалась. Неуверенность точила меня постоянно, омрачала все вокруг и взращивала во мне ненависть, особого рода ненависть, которую я испытывала только к самой себе. Иногда она жестко конфликтовала с моим ощущением избранности, наступала, отступала, не давала спать, но моя вера в себя неизменно одерживала победу. Я почти дрогнула, когда много лет назад грузчики внесли в мое обиталище стол Даниэля Барски. До этого я видела стол у него в квартире, но сейчас он словно вырос или размножился — неужели в нем и две недели назад было столько ящиков? Сначала я решила, что он просто не поместится в отведенное для него место, а потом не хотела отпускать грузчиков: я боялась, ваша честь, боялась остаться наедине с тенью, которую отбрасывал в комнате этот стол. Ощущение было такое, словно квартира внезапно погрузилась в тишину или словно характер тишины вдруг изменился, как несравнима тишина пустой сцены с тишиной сцены, на которой стоит сверкающий рояль. Я чуть не разревелась. Как же писать за таким столом? Он предназначен для великого мыслителя, как сказал С., когда годы спустя я впервые привела его в дом. Стол Федерико Гарсия Лорки, прости господи! Упади он — от человека только мокрое место останется. До появления стола моя квартирка была небольшой, но теперь она стала крошечной. Сжавшись, я сидела перед ним, точнее, под ним, и отчего-то вспоминала давний фильм о том, как жили немцы после войны, как голодали и были вынуждены, чтобы не замерзнуть, срубить все леса на дрова, а когда деревья кончились, они принялись за мебель: кровати, столы, гардеробы, семейные реликвии — все шло под топор… Память подсунула мне эти жалкие фигуры: они кутались — кто в пальто, кто в грязное тряпье — и рубили ножки столов и подлокотники кресел, а прожорливый костерок уже потрескивал, готовясь поглотить все, что подсунут; я кусала ногти, а в животе у меня зародился щекотный смех, потому что я представила возможный конец этого стола. Только вообразите! Они бы набросились на него, как стервятники на тушу льва! Какой отменный костер мог из него получиться — такого хватит на много дней! Я по-настоящему, вслух расхохоталась, издеваясь над судьбой этого стола-переростка, который каким-то чудом не обратился в пепел, возвысился до Лорки или, по крайней мере, до Даниэля Барски, а теперь оставлен на произвол мне и мне подобным. Я провела пальцами по шершавой, зазубренной поверхности и потянулась — дотронуться до круглых шишечек-ручек многочисленных ящиков. Сам же стол ссутулился где-то под потолком, потому что теперь я видела его в ином ракурсе, и огромная тень, которую он отбрасывал, словно уговаривала: ну, пойдем со мной. Точно неуклюжий гигант, он протягивал лапу, чтобы мышка на нее запрыгнула и они пошли дальше вместе, по холмам и равнинам, через леса и долы. Я подтащила стул — до сих пор помню, как вспорол тишину этот скрежет ножек по полу — и с удивлением обнаружила, что стул мой рядом со столом смотрится точно игрушечный, точно детский, точно стульчик медвежонка из сказки, стульчик, который развалился под весом маленькой девочки. Вот сейчас сяду — и развалится. Но нет, стул мой, вполне обычный. Я села… Положила руки на стол, сначала одну, потом другую, и тишина парусами натянулась на дверях и окнах. Я подняла глаза и почувствовала ту самую тайную дрожь, тот сладостный холодок, ваша честь, и тогда или вскоре после этого стол, тот первый предмет, который я, открыв глаза, видела каждое утро, вернул мне веру в свою избранность, подтвердил, что мой скрытый дар существует, отличает меня от всех прочих. Я была благодарна.