Порой сомнения отступали на многие месяцы или даже годы, но потом снова возвращались, повергая меня в совершенный паралич. Однажды ночью, спустя полтора года после того, как в квартиру внесли стол, позвонил Пол Алперс. Что делаешь? — спросил он. Читаю Фернандо Пессоа, ответила я, хотя на самом деле спала, прикорнула прямо на диване, и когда я произносила эту ложь, взгляд мой упал на темное влажное пятнышко — неужели я пускаю слюни во сне? Я сейчас приеду, сказал Пол, и через пятнадцать минут, бледный как мел, он стоял у моей двери, сжимая в руках коричневый портфель. Наверно, мы не виделись довольно долго, потому что я, помню, удивилась его поредевшей шевелюре. Барски исчез, сказал он. Что? Я переспросила, хотя услышала его преотлично, и оба мы одновременно повернулись и уставились на стол, точно ждали, что из его ящиков, как чертик из табакерки, вот-вот выскочит наш высокий, тощий, большеносый друг. Но ничего не произошло, разве что струйка печали просочилась в комнату. За ним пришли на рассвете, прошептал Пол. Можно войти? Не ожидая ответа, он прошел мимо меня, открыл шкаф и достал два стакана. В портфеле, в бумажном пакете, оказалась бутылка виски. Мы выпили за Даниэля Варски, и Пол снова наполнил стаканы — следующий тост был за всех схваченных Пиночетом чилийских поэтов. Мы прикончили бутылку; Пол, так и не снявший пальто, сгорбившись сидел на стуле напротив меня и смотрел в никуда, тяжело и упрямо; меня же переполняли два чувства: сожаление и предвидение. Я сожалела о том, что ничто в этом мире не вечно, и предвидела, что бремя, которое я на себя взвалила, станет теперь неизмеримо тяжелее.
Мысли о Даниэле Варски преследовали меня неотступно, ни на чем ином я уже не могла сосредоточиться. Я перебирала в памяти все детали того единственного вечера: как я рассматривала развешенные по стенам карты городов, в которых он побывал, как он рассказывал о совершенно неизвестных мне местах — например, о речке, чьи аквамариновые воды текут в окрестностях Барселоны и где можно нырнуть в какую-то дыру и вынырнуть в подземном туннеле, а потом брести мили и мили по пояс в воде и слушать, как эхо многократно повторяет каждое твое слово. Еще он рассказывал про туннели в Иудейских горах, узкие-преузкие, не всякий взрослый протиснется — именно там повстанцы Бар-Кохбы теряли разум, дожидаясь ухода римлян, а Даниэль пробирался по этим туннелям с единственной спичкой. Я всю жизнь страдала легкой клаустрофобией и туннели-пещеры старалась не представлять, лишь кротко кивала в ответ, а потом он стал читать стихи — не мигая и не отводя взгляда.
«Забудь все, что я говорил раньше» — так называлось это стихотворение. И оно действительно было очень хорошим, ваша честь. Поразительное стихотворение, на самом деле. Я помню о нем всю жизнь. В нем была такая естественность, такая недосягаемая для меня естественность… Больно признаться, но я всегда подозревала, что в моих собственных поэтических строках — какими бы наворотами я их ни приукрашивала — таится толика лжи, а у Даниэля стихотворение было сродни полному обнажению — до предельной, первородной наготы, и душа его извивалась, точно маленькая белая личинка. В этом виделось что-то почти неприличное, но по-настоящему захватывало дух. Я вспоминала все это, сидя перед Полом, который к тому времени крепко спал, и вдруг почувствовала где-то в животе, под сердцем, резкий укол, словно меня всадили маленький, но острый перочинный нож. И я скорчилась на диване Даниэля, диване, на котором я так часто засыпала, думая о всякой ерунде, о том, на какой день недели приходится мой день рождения, и о том, что пора купить мыло, а в это время где-то в чилийской пустыне, или долине, или подвале мучили — и, наверно, замучили до смерти — моего друга Даниэля Барски. С тех пор мне каждое утро хотелось плакать, потому что первое, что я видела, открыв глаза, был стол. Он напоминал не только о страшной участи его хозяина, но и о моей собственной участи: я не владею и никогда не буду владеть этим столом, я его случайная хранительница, которая наивно предположила, что обладает каким-то почти волшебным даром, а на самом деле никогда этого дара не имела, а истинный поэт, рожденный, чтобы сидеть за этим столом, уже мертв… скорее всего, мертв. Однажды ночью мне приснился сон, в котором мы с Даниэлем сидели на узком мосту над Ист-Ривер. Один глаз у него был отчего-то перевязан, как у Моше Даяна. Неужели ты в глубине души не чувствуешь, что ты особенная? — спросил меня Даниэль, небрежно покачивая ногой, а внизу, под нами, барахтались то ли люди, то ли собаки, отчаянно выгребая против течения. Нет, шептала я, пытаясь сдержать слезы, нет, не чувствую. Даниэль Барски смотрел на меня с удивлением и жалостью.
Целый месяц я почти ничего не писала, только крутила бумажных птичек: дядя одной моей знакомой держал китайский ресторанчик и давал мне подработать. В те дни я превзошла себя, свернув такое множество разноцветных журавликов, что руки мои сначала онемели, а потом задубели, так что я не могла даже держать чашку и пила прямо из-под крана. Но я не роптала, напротив, работа с бумагой меня успокаивала, и каждый предмет виделся мне теперь сквозь призму одиннадцати сгибов: ровно столько движений — и готов журавлик, а потом и стая в тысячу журавликов. Я паковала их в коробки, и этими коробками была заставлена вся квартира, все то небольшое пространство, которое не занимал письменный стол. Чтобы добраться до низкой тахты, на которой я обычно спала, надо было протиснуться между коробками и столом, прижаться к нему всем телом, вдохнуть запах его древесины — неуловимый, но одновременно очень родной. В этот миг страдание вскипало во мне так неистово, что я перестала спать на тахте и переместилась на диван, пока из китайского ресторана не приехал человек за журавликами. Он аж присвистнул, увидев столько коробок, потом методично отсчитал деньги, и моя квартира снова опустела. В ней остались только стол, диван, сундук и стулья Даниэля Барски.
После этого я старательно, усилием воли игнорировала стол, но, чем меньше я обращала на него внимания, тем больше он становился. Вскоре стол заполонил собой все пространство, и пришлось мне, несмотря на холод, спать с открытыми окнами, отчего сны мои обрели странную, аскетичную строгость. Наконец однажды, проходя вечером мимо стола, я заметила страницу с предложением, недописанным несколько месяцев назад. Я не остановилась, но слова застряли в памяти, и пока я сидела в туалете, они перемешались и снова выстроились в ином, более правильном порядке, высветились, точно идеальной формы созвездие. Я вернулась к столу, зачеркнула старое предложение и записала новое. Затем села и начала переделывать другое предложение, потом третье, мысли искрили в моем черепе, слова притягивались друг к другу, как магниты, и вскоре я, без всяких ухищрений и церемоний, полностью погрузилась в работу. Я вновь обрела себя.
Так происходило не единожды, а несчетное число раз: моя неизбывная вера в свое предназначение возвращалась и сметала любые тревоги и сомнения. Шли годы и, несмотря на неудачи с книгами — а их вышло несколько, и каждая была провальной, менялся только род провала, — я все не расторгала эту вечную помолвку, все пребывала в уверенности, что в один прекрасный день состоюсь как писатель. Это длилось и длилось, но вдруг в голове у меня перещелкнуло, точно с одного удара вправились мозги, и я ужаснулась от простоты и абсолютной ясности вопроса: что, если я заблуждалась? Все эти годы, ваша честь, с самого начала. Неужели я заблуждалась на свой счет?! Внезапно это стало так очевидно. И так невыносимо. Вопрос разрывал меня в клочья, снова и снова. Я лежала, вцепившись в матрас, как в плот, брошенный в водоворот ночи, ворочалась, охваченная паникой, и ждала, отчаянно ждала первого признака рассвета в небе над Иерусалимом.