Настало утро. Измученная, опустошенная, блуждая в полусне по улицам Старого города, я на миг почувствовала, что озарение близко, что вот сейчас я поверну за угол и, наконец, обнаружу там то главное, что тщилась высказать на протяжении всей жизни, и больше не нужно будет книг, не нужно будет ни писать, ни даже говорить, и я проживу остаток дней в совершенстве тишины, как монахиня, что идет передо мной и исчезает за дверцей в стене, монахиня, облаченная в рясу Божьей тайны. Но спустя мгновение иллюзия развеялась, истина снова оказалась за неодолимой пропастью, и дыхание мое почти остановилось — так велик, так необъятен оказался мой жизненный крах. Я всегда выделяла себя из толпы, полагая, что имею доступ к самой сути… не к Божьей тайне, которая — вещь в себе и предрешена изначально, — а к тайне существования, что ли… не могу подобрать другого слова, ваша честь… И вот теперь, под нещадно палящим солнцем я брела по очередному узкому переулку, спотыкаясь о неровно торчащие булыжники, и ужас нарастал, накрывая меня с головой… Я поняла, что вся жизнь — заблуждение, ошибка. А если так, последствия этой ошибки настолько обширны, они ничего не оставят нетронутым, сметут все столпы, все опоры, и рухнет свод, откроется черная бездонная пустота и — поглотит все. Понимаете, ваша честь? Я посвятила этой вере всю жизнь, поступилась всем и всеми… У меня, кроме нее, ничего не осталось.
Так было не всегда. Когда-то я представляла собственную жизнь совсем иначе. Впрочем, я достаточно рано привыкла быть одна. Я проводила за столом долгие часы и обнаружила, что, в отличие от многих, не нуждаюсь в людях. Если весь день писать, беседу потом поддерживать нелегко, в ней вязнешь, словно бредешь по колено в густой цементной жиже, мне попросту не хотелось тратить на это силы, и в ресторан я ходила с книгой, а любому общению предпочитала длительную прогулку, любила мерить шагами город, общаться с ним без свидетелей. Но одно дело — быть одной, а одинокой — совсем другое. К настоящему одиночеству невозможно привыкнуть, и в молодости я считала свое одинокое положение так или иначе временным и не переставала надеяться, что встречу кого-то, влюблюсь, что у нас будет общая жизнь, мы будем связаны любовью, но останемся при этом свободными и независимыми. Поверьте, я не сразу отгородилась от людей. Тогда, давным-давно, когда меня бросил Р., я ничего не понимала про одиночество. Да и что я могла о нем знать? Я была молода, меня переполняли чувства, я жила ближе к поверхности, а не в глубинах самой себя.
Однажды вечером я пришла домой, а Р. лежал, свернувшись калачиком. От моего прикосновения он вздрогнул, сжался и прошептал или прохрипел: оставь меня в покое — точно со дна колодца. Я тебя люблю, сказала я и провела ладонью по его волосам, но он съежился еще сильнее, этакий закрутившийся в шар напуганный или больной дикобраз. Как же плохо я тогда понимала, что с ним происходит! Я не знала, что чем больше прячешься от мира, тем глубже уходишь в себя, и в конце концов жить среди людей становится совершенно невыносимо. Я пыталась с ним спорить, высокомерно считая, что моя любовь его спасет, заставит поверить в собственную ценность, красоту и совершенство. Выйди, вылези из своей раковины, пела я ему в ухо, пела и пела, пока однажды он не встал и не уехал, забрав с собой всю мебель. Может, тогда мое одиночество и зародилось? Истинное одиночество? Может, тогда я и стала — нет, еще не прятаться, а постепенно отъединяться, настолько постепенно, что и сама поначалу не заметила, потому что бушевали грозы, и я бегала по квартире с ключиком, затягивая на окнах болты, запечатывая себя, закрываясь от воющего ветра? Да, возможно, тогда все и началось, тогда или почти тогда, не берусь сказать достоверно, но прошли годы, прежде чем эти изменения стали необратимы и я запечатала себя наглухо, отрезав любые пути наружу. Я прошла через другие любови и разрывы, а потом через десять лет моего брака с С. Когда мы познакомились, я уже издала две книги, мой образ жизни установился, договор с писательским творчеством был подписан. Когда я впервые привела С. в свой дом, мы любили друг друга на мохнатом ковре, а стол горбато нависал над нами в темноте, совсем рядом. Это — ревнивый зверь, пошутила я и в тот же миг услышала стон. Неужели стол? Нет, это простонал С., наверно, что-то предвидел или почуял в шутке толику правды: ведь моя работа всегда будет брать над ним верх, соблазнять меня, открывая черную пасть, чтобы я скользнула внутрь и скатилась вниз, по глотке, глубже и глубже, в самое нутро зверя, где всегда так тихо, так покойно… И все же я довольно долго верила, что можно посвящать себя работе и одновременно жить с близким человеком, я не думала, что одна потребность отменяет другую, хотя, возможно, в глубине души уже понимала, что, если придется выбирать, я встану на сторону творчества, ведь сделать иначе — значит предать себя. Да, точно: если бы меня поставили к стенке и заставили выбирать под дулом пистолета, я бы не выбрала жизнь с С., не выбрала нас. Полагаю, С. ощущал это с самого начала и достаточно скоро получил подтверждения. Что хуже всего, я не стояла при этом у стенки под дулом пистолета. Все было не так драматично и оттого более жестоко, ваша честь, просто постепенно я все больше ленилась хранить очаг, ленилась тратить усилия на общение, на то, что составляет «мы». Влюбиться-то дело нехитрое, а вот потом… «Потом» требует больших усилий. Ваша честь, я чувствую, что многие вещи вам можно не объяснять так подробно, вы и сами понимаете, что такое истинное одиночество. Вот влюбляешься, а потом начинается труд — упорный, неустанный, день за днем, год за годом. Ты принуждена себя вскапывать, делать ежедневную выжимку из продуктов своего ума и души, чтобы партнер мог пропустить их через себя, чтобы знал, что происходит у тебя внутри, и точно так же ты обязана потратить дни и годы, пробираясь через карьерные отвалы его ума и души, потому что он вскапывает все это только для тебя, для тебя одной, являет тебе археологию своего существа, меня же все это изнуряло, истощало, а моя собственная, моя истинная работа откладывалась на неопределенный срок. Да, мне всегда казалось, что времени хватит — и на меня, и на нас, и на ребенка, которого мы когда-нибудь родим, но я не допускала мысли, что работа может подождать — в отличие от мужа и от мыслей о ребенке, маленьком мальчике или девочке. Я иногда даже пыталась этого ребенка представить, но как-то неопределенно, он или она оставались лишь призрачным посланцем из нашего будущего, я видела спинку девочки, игравшей на полу в кубики, или торчащую из-под нашего одеяла ножку мальчика, иногда две ножки, совсем крошечные. Что ж, придет время и для них, для жизни с ними, той жизни, к которой я не была готова, потому что еще не осуществила все задуманное, не состоялась в собственной, единственно реальной для меня жизни.
Однажды, на третьем или четвертом году нашего брака, нас пригласили на Песах. Даже не помню, как звали этих знакомых, они были из тех людей, которые не оставляют яркого следа в памяти. Седер начался поздно, сначала хозяева уложили спать двух маленьких детей, и все гости, пятнадцать евреев, сидели за длинным столом и смущенно перешучивались, готовясь к участию в церемонии предков, традиции давно никому не близкой, но требующей уважения и сохранения. Внезапно в комнату вошла девочка лет трех, но за хриплыми смешками и взрослыми разговорами ее сначала не заметили. Кроха стояла в пижамке, точнее, в ползунках с разбухшим мокрым подгузником внутри, и прижимала к щеке не то тряпицу, не то кусок одеяла. Мы ее явно разбудили. И внезапно, напуганная незнакомыми лицами и шумом голосов, малышка истошно заверещала. Вопль чистого ужаса взрезал воздух и — все смолкли, замерли, заледенели, словно детский крик заменил собой все вопросы, на которые принято искать ответ во время седера, ибо «эта ночь отличается от всех других ночей». Ее бессловесный вопль-вопрос не имел ответа и был поэтому вечен, хотя длился, возможно, не более секунды. Но внутри меня он длился, он длится до сих пор. А в тот вечер все закончилось быстро: мать вскочила, опрокинув стул, метнулась к ребенку, подхватила на руки. Девочка тут же успокоилась. Слегка отклонившись назад, она удостоверилась, что мать рядом, и личико ее осветилось радостью и облегчением: вот она, ее единственная утешительница, ее самая надежная опора, центр мира. Она уткнулась в шею матери, в запах ее длинных блестящих волос, и вопли сменились всхлипами, а всхлипы становились все тише и тише. Застольная беседа возобновилась. Девочка совсем притихла, прильнула к матери всем тельцем, как вопросительный знак, оставшийся от ненужного уже вопроса, и заснула. Трапеза наша продолжилась, и в какой-то момент мать поднялась и унесла спящего ребенка в другую комнату, в кроватку. А я… я даже не слушала, что говорят вокруг, я вспоминала лицо девочки — перед тем, как она угнездилась на плече у матери. Я испытала потрясение и трепет, ваша честь, и горевала, что никто и никогда не посмотрит на меня такими глазами, ни для кого я не стану спасением, никому не смогу одним своим присутствием вернуть равновесие и покой.