Только я все равно ревновал. Ко всем сразу, к тому, как и где они ее ласкали, к тому что она им о себе рассказывала, к ее смеху в ответ на их шутки. Но больше всего, мучительнее всего я ревновал к одному. Я ничего о нем не знал, кроме единственного факта: это, видимо, самое серьезное ее увлечение, самое серьезное для нее, потому что только ему было дозволено оставить предметный след. Пойми, жизнь Лотте умещалась в крошечном пространстве, и в нем не было следов прошлого. Ни фотографий, ни оставленных на память подарков, ни семейных реликвий. Даже писем не было — я, во всяком случае, их не видел. Немногими своими вещами они обзавелась только для быта, никакой сентиментальной ценности для нее они не представляли. Она так решила сама и подчинялась этому правилу неукоснительно. Единственным исключением был письменный стол.
Впрочем, слово «стол» дает о нем слабое представление. За словом «стол» видится некий домашний, скромный предмет, предназначенный для работы или тихих занятий, бескорыстный помощник, который всегда готов подставить хозяину свою спину, а будучи не у дел, смиренно стоит в отведенном ему месте. Ну так вот, сказал я Готтлибу, об этом образе можешь забыть. Стол Лотте был вещью совсем иного толка: громадный, он подавлял все вокруг — и предметы, и людей — и лишь притворялся неодушевленным, а сам был как плотоядное растение, этакая Венерина мухоловка, готовая наброситься на любого, втащить в один из своих ужасных ящиков и переварить заживо. Ты, наверно, думаешь, что это карикатура. Я не обижаюсь, хотя, клянусь, ничего не преувеличиваю и описываю этот стол совершенно достоверно. Просто, ни разу его не видя, поверить трудно. Стол занимал почти половину комнаты, которую она снимала. В первый раз, когда она позволила мне остаться с нею на ночь на жалкой узкой кровати, ютившейся в тени стола, я проснулся среди ночи в холодном поту. Стол возвышался над нами темной бесформенной массой. А однажды мне приснилось, что я открываю один из ящиков и нахожу там смердящую недосушенную мумию.
Она сказала, что это подарок. Просто подарок, от кого — не важно. Точнее, она не испытывала потребности сообщить мне от кого. Спрашивать было бесполезно. Что сталось с этим человеком, я понятия не имел. Он ли разбил ей сердце, она ли ему, навсегда он ушел или может вернуться, жив он или мертв? Я был уверен: она любила его больше, чем меня, мне от нее такой любви не дождаться, а разлучила их какая-то неумолимая преграда. Ревность раздирала меня на части. Помню, я часто представлял, как встречаю его на улице. Иногда я ставил ему подножку, иногда прогонял взашей, лишь бы он наконец отстал от нас и позволил спокойно спать. Мне пришло в голову, что, подарив Лотте стол, он — как жестокий демон — пытался застолбить свои на нее права, вторгнуться в святая святых, проникнуть в недостижимый мир ее воображения, чтобы обладать ею всегда, чтобы она творила только в присутствии его дара. Иногда в темноте я поворачивался лицом к спящей Лотте, порываясь сказать: или он, или я! В те долгие холодные ночи в съемной комнате тот мужчина полностью отождествлялся в моем сознании с ее столом. Но я так и не набрался храбрости, так ничего и не сказал. Вместо этого я залезал рукой под ее ночную рубашку и начинал поглаживать ее теплые бедра.
В конце концов эта агония сошла на нет, сказал я Готтлибу, или почти на нет. Шли месяцы, я все больше верил, что Лотте действительно относится ко мне всерьез. Я попросил ее выйти за меня замуж, и она согласилась. Тот человек, кем бы он ни был, погрузился в темные, недостижимые глубины ее памяти как часть прошлого. А мы научились доверять друг другу. И большую часть наших с ней общих пятидесяти лет у меня не было никаких оснований подозревать ее в неверности, хотя изредка эта нелепая идея меня все-таки посещала. Но не думаю, что Лотте могла мне изменить, ведь это поставило бы под угрозу наш дом, все, что мы так тщательно, по кирпичику, строили вместе. Полагаю, Лотте знала, что без всего этого она просто не выживет, что в другой жизни существуют совсем иные технические требования, которым она не соответствует. Кроме того, она бы побоялась причинить мне боль. Так или иначе, равновесие было достигнуто, а мои сомнения продолжали булькать сами по себе, не требуя подтверждений. Однако, сказал я Готтлибу, в последние месяцы жизни Лотте я обнаружил, что все эти годы она скрывала от меня нечто очень важное. Обнаружил совершенно случайно и с тех пор много раз думал, что ей почти удалось сохранить свою тайну — еще чуть-чуть, и я бы никогда о ней не узнал. Поразительно! И все же она ее не сохранила, причем я склонен думать, что выдала она себя намеренно, а вовсе не потому, что ее подвели разум и память. Это был ее сознательный поступок. Она выбрала такую форму признания, которая ей подходила, которая имела — в ее туманном сознании — определенный смысл. Чем больше я об этом размышлял, тем меньше мне это казалось актом отчаяния. Напротив, это было высшим воплощением некой причудливой логики. Она каким-то образом, совершенно одна, добралась до судьи. Один бог знает как. Это было в те дни, когда она и до туалета в доме не всегда могла дойти. И все же случались просветления, и ее ум внезапно обретал былую ясность. В эти моменты я вел себя точно моряк в открытом море, который внезапно видит на горизонте огни родного города и начинает бешено грести к берегу, но берег вместе с огнями все удаляется, и мгновение спустя моряк снова оказывается один в кромешной тьме. Видимо, в такой краткий миг просветления, сказал я замершему в кресле Готтлибу, Лотте поднялась с дивана, где она смотрела телевизор, и тихонько вышла из дома, пока сиделка болтала по телефону в соседней комнате. Подчинившись какому-то застарелому рефлексу, она даже прихватила свою сумочку с крючка в передней. И, почти наверняка, села на автобус. Потом ей пришлось пересесть на другой, это и вовсе высший пилотаж, так что, думаю, она поступила, как все мы поступали в детстве — положилась на водителя, попросила его подсказать, где надо сделать пересадку. Я, кстати, помню, как мама сажала меня, четырехлетнего, на автобус в Финчли и просила кондуктора высадить ребенка на Тотнем-Корт-роуд, где меня ждала тетушка. Помню, с каким удивлением я ехал по мокрым улицам, помню вид, который открывался моему взору из-за мускулистой шеи водителя, помню как дрожал разом от радости — я путешествую сам, один! — и от страха: вдруг после этих бесконечных поворотов огромного черного руля мы приедем на остановку, а моей вечно румяной тетки в забавной шляпке с красными полями там не окажется? Возможно, Лотте испытывала схожие чувства. А может, она просто упорно стремилась к цели и никакого страха не ведала? Водитель сказал ей, где выходить и на какой автобус дальше сесть, а она одарила его в ответ лучезарной улыбкой, которую приберегала только для незнакомцев, надеясь, что — благодаря улыбке — ее примут за обычную женщину с сохранной психикой.
Я рассказал Готтлибу о встрече Лотте с судьей, затем описал справку о рождении ребенка и детский локон, которые нашел среди бумаг, и испытал неимоверное облегчение: я больше не являюсь единственным хранителем этой тайны. Потом я сказал Готтлибу, что хочу найти ее сына. Готтлиб выпрямился и глубоко вздохнул. Теперь я был полностью в его власти и ждал, что он скажет, поскольку никаких действий без его одобрения я бы не предпринял. Он снял очки, и его глаза тут же сжались, уменьшились — превратились в острые глаза адвоката. Готтлиб встал и, выйдя из комнаты, вскоре возвратился с блокнотом. Достал из кармана ручку и попросил повторить данные из роддомовской справки. Кроме того, он спросил, когда именно Лотте прибыла в Лондон, сопровождая детей, и адреса тех квартир, которые она снимала до нашей встречи. Я сообщил то, что знал, и он все тщательно записал.