Наконец он отложил блокнот. А стол? — спросил он. Что с ним сталось? И я принялся рассказывать дальше. Однажды ночью, зимой тысяча девятьсот семидесятого года, в дверь к нам позвонил молодой человек, поэт из Чили. Он был поклонником книг Лотте и хотел с ней познакомиться. На несколько недель он стал частью ее жизни. В тот момент я не понял, что в нем так ее привлекло, ведь она была очень закрытым человеком, типичным интровертом. Но она к нему прикипела, проводила с ним так много времени… Я даже ревновал. А как-то раз я возвратился с конференции и обнаружил, что она отдала ему стол. Это меня совершенно озадачило. Она отдала стол, с которым, не расставаясь, прожила столько лет, который таскала за собой из квартиры в квартиру, из дома в дом. Лишь намного позже, недавно, я понял, что этот молодой человек, Даниэль Варски, был точно такого же возраста, как ее сын, ребенок, которого она отдала. Должно быть, он всколыхнул в ней воспоминания, она представляла, каково было бы говорить с собственным сыном. По-видимому, эти встречи затрагивали в ней глубокие, тонкие струны — тот юноша, наверно, даже не подозревал. Хотя, должно быть, тоже, как и я, задавался вопросом: что она в нем увидела, почему посвящает ему так много времени? До этого она долгие годы связывала память о любимом человеке со столом, эта нить вела к нему и к их общей темной тайне — к ребенку, от которого она была вынуждена отказаться. И все эти годы она терзалась виной. Потому ей и показалось так уместно, так правильно — согласно прихотливой поэзии ассоциаций — отдать этот стол мальчику, напомнившему ей сына.
Устав от долгого монолога, я отвернулся к окну. Готтлиб шевельнулся — под ним заскрипело кресло. Они сделаны из другого теста, тихонько сказал он, очевидно имея в виду женщин. Или наших жен. И я кивнул, хотя хотел возразить, что Лотте была сделана из какого-то особого, третьего теста. Дай мне несколько недель, сказал он. Посмотрим, что удастся найти.
Той осенью долго стояла теплая погода. Спустя неделю после того, как я высадил в грунт луковицы, чтобы взошли по весне, я собрал вещи, запер дом и сел на поезд в Ливерпуль. Меньше чем за месяц Готтлиб разыскал фамилию супружеской пары, которая усыновила ребенка Лотте, и их адрес. Однажды вечером он заехал и просто вручил мне бумажку со всеми данными. Как он их нашел, я не спрашивал. У него имелись свои источники — работа сталкивала его с самыми разными людьми из всех сословий, и поскольку он всегда был рад всем помочь, многие чувствовали себя его должниками, а он при необходимости не гнушался им об этом напомнить. Возможно, я теперь тоже из их числа. Артур, ты в самом деле уверен, что хочешь его разыскать? — спросил он, откинув со лба седую прядь. Мы стояли в прихожей, а на стене висела наша с Лотте коллекция неношеных соломенных шляп, словно сценические костюмы из иной, театральной жизни. У ворот урчал мотор его автомобиля. Уверен, ответил я.
Но несколько недель я с места не трогался. Во мне глубоко укоренилось убеждение, что ребенок исчез бесследно, поэтому я оказался внутренне не готов получить вдруг имена его родителей, точнее тех людей, с которыми он прожил жизнь. Элси и Джон Фиске. Джон, наверно, отзывается на имя Джек, подумал я несколько дней спустя, стоя на коленях у грядки и разделяя корневища разросшихся многолетних цветов, и вообразил, как большой сутулый мужчина с характерным кашлем заядлого курильщика тушит сигарету в кабаке у барной стойки. Я вообразил и Элси: в халате, волосы накручены на бигуди, она счищала остатки еды с тарелки в мусорное ведро, а за окном занимался мрачный ливерпульский рассвет. Только ребенка я никак не мог представить, мальчика с глазами Лотте. Или с ее выражением лица. Ее родной ребенок! Размышляя об этом, я положил сумку на полку над сиденьем, а когда поезд отъехал с Юстонского вокзала, в окнах встречного поезда мне померещились лица тех, с кем Лотте довелось попрощаться: ее мать и отец, братья и сестры, школьные друзья, восемьдесят шесть сирот, уехавших в неведомое. Можно ли винить ее за то, что она не нашла в себе сил учить ребенка ходить? Ведь он бы тоже ушел от нее, как все остальные. Раньше я об этом как-то не думал, а теперь вдруг понял, что потеря памяти, потеря разума в конце жизни Лотте имела особый, гротескный смысл: она нашла способ оставить меня с легкостью, каждый час каждого дня она ускользала все дальше и дальше, чтобы избежать прощания — окончательного и безвозвратного.
Для меня это оказалось началом долгого и сложного путешествия, в которое я пустился, сам того не ведая. Хотя подспудно я, возможно, что-то и заподозрил — уж слишком резко накатила на меня печаль, когда я запирал дом, печаль не то чтобы незнакомая мне доселе, но всегда связанная с длительной поездкой, когда внутри — от неуверенности и сожалений — поселяется пустота. Оглянувшись и увидев темные окна нашего дома, я подумал, что могу сюда и не вернуться, учитывая мой возраст и прочие обстоятельства. Я вообразил заросший, вновь одичавший сад, такой, каким мы увидели его впервые. Это уже попахивало мелодрамой, и я отогнал от себя дурные мысли, но последующие события напомнили мне о них не единожды. В моем багаже, среди одежды и книг, лежал конверт с детским локоном, справка из роддома и книга Лотте «Разбитые окна» — в подарок ее сыну. На задней обложке имелась ее фотография, потому я и выбрал именно эту, а не какую-то другую из ее книг. На фото она была еще молода, еще могла быть матерью — с мягким округлым лицом, не осунувшаяся, без изменений, которые претерпевают наши черепа после сорока, и я подумал, что такая Лотте понравилась бы ее сыну, если он вообще захочет о ней знать. Теперь всякий раз, когда я лез в сумку, на меня смотрели ее глаза, смотрели с обидой и болью, то предупреждали меня о чем-то, то спрашивали, то пытались сообщить что-то новое о смерти, и наконец я больше не мог этого вынести и заткнул эти глаза подальше, но они все выныривали, пока я не отправил книгу на самое дно и не похоронил под весом остальных вещей.
Поезд прибывал в Ливерпуль около трех часов дня. Я наблюдал за стаей гусей, тянувшейся по свинцово-серому небу, потом мы въехали в туннель и оказались под стеклянным куполом станции Лайм-стрит. По данным Готтлиба, семья Фиске проживала в Анфилде. Я планировал сначала отыскать их дом, пройти мимо, потом поселиться в гостинице неподалеку и только наутро явиться с визитом. Но уже на платформе я почувствовал тяжесть в ногах. Они ныли так, словно я прибыл из Лондона пешком, а не сидел в поезде в течение двух с половиной часов. Я остановился, чтобы перекинуть сумку с одного плеча на другое, и не глядя ощутил, как давит на стеклянный свод серое небо, а когда над платформой закрутилось-защелкало табло, передвигая места назначения, время отправления и прибытия — одни растворялись в никуда, другие возникали из ниоткуда, — на меня накатила тошнотворная волна клаустрофобии, и я с трудом удержался, чтобы не пройти прямиком в кассу и не купить билет назад в Лондон на ближайший поезд. Железные буковки на табло снова затрещали, и мне вдруг показалось, что из них составляются имена людей. Хотя какие именно, я сказать не мог. Должно быть, я простоял там довольно долго, потому что ко мне подошел железнодорожник в форме с золотыми пуговицами и спросил, хорошо ли я себя чувствую. Бывают моменты, когда сочувствие незнакомца только усугубляет положение, потому что ты понимаешь, как нужно, как необходимо тебе это сочувствие, а получить его неоткуда, только от чужого человека. Все же я не поддался, не разнюнился, поблагодарил железнодорожника и пошел дальше, пытаясь порадоваться, что ему, а не мне выпало носить эту нелепую фуражку с блестящим козырьком, которая превратила бы мою ежедневную схватку за чувство собственного достоинства — я веду ее по утрам перед зеркалом — в настоящий жестокий бой. Впрочем, добравшись до справочной, я снова приуныл: пришлось встать в длинную очередь, состоявшую из таких же, как я, путешественников, и все они явно докучали девушке в окошке: она выглядела так, будто закрыла глаза в одном месте, а открыла их уже здесь, в небольшой круглой будке, где от нее требуют информацию о городе Ливерпуле, а она не знает, где ее взять.