Люба жила только на лекарствах, ей не было больно, но видеть, как с каждым днем она все тончает, становится еще прозрачнее, как сквозь знакомое до каждой гримасы лицо все очевиднее и проще проступает смерть, было невыносимо. Сама Люба к тому же верила, что еще поживет, и они постоянно говорили о том, как она вернется из больницы домой и как он бросит теперь что-нибудь, обязательно бросит, чтобы побольше быть вместе, потому что «кто знает, сколько еще осталось?» Это она готова была признать — скорую, но никак не немедленную смерть.
Даша должна была прилететь в воскресенье утром, и это, казалось, придало Любе силы. В пятницу ей стало немного легче, она даже шутила с ним и впервые за эти недели улыбалась не вымученно. Строго велела ему пойти домой, выспаться и приходить завтра, к вечеру, с Дашей. Напоследок попросила мандаринчик, пожалуйста, так что-то вдруг захотелось — конечно, он привезет, по пути домой Ланин заехал в «Седьмой Континент», купил два килограмма, съел несколько кисловатых шариков сам, долго не мог уснуть, смотрел по телевизору блокбастер с Брюсом Уиллисом, забылся, наконец, уже глубокой ночью. В восемь утра ему позвонили и сказали, что Любы больше нет.
Он не ожидал, что горе так сомнет его. Убьет. Мчался в аэропорт и чувствовал, что убит горем. Прежде это была метафора. Но, оказалось, нет. Его не было в России, когда внезапно умер отец — пошел в традиционную байдарочную ходку, в какую ездил сорок с лишним лет, и — утонул, Ланин не смог даже прилететь похоронить его и издалека все не мог поверить, а когда поверил, время горевать вроде бы уже прошло. Он тяжело переживал и смерть матери, и до сих пор ему ее не хватало. Но здесь было что-то большее, чем смерть родного человека, не просто обвал в пропасть громадной части тебя, не просто, а по-другому — его собственная жизнь тоже была окончена. Любил — не любил, это теперь было совершенно неважно. Любил, по-своему любил, конечно, о господи. Какой же он дурак, думал: они давно существуют врозь, но эти последние недели перед ее смертью обнажили их близость, близость, вырощенную годами, двадцать семь лет они были мужем и женой.
Он понял, почему и как умирают в один день. Это тоже не было метафорой, потому что, пока он шел от телефона в коридор, одеваться, ехать в аэропорт, сначала все-таки в аэропорт: он умер тоже.
Вместе с Дашей они готовились к поминкам, в огромном количестве что-то закупали, звонили, отвечали на звонки. Поминки прошли тепло, шумно — поздним вечером, когда все ушли, они с дочкой наконец поплакали вместе всласть. Даша очень его поддерживала, и он, точно в забытьи, все повторял ей: какое счастье, что ты со мной, что ты есть у меня. Но на середину августа, до которого оставалась неделя, у Даши была запланирована давным-давно, зимой еще, поездка по Европе, Италии и Франции, со старыми университетскими друзьями — все гостиницы и домашние отели были заказаны, все билеты закуплены, дочь мужественно хотела отказаться, он убедил ее, что ни малейшей необходимости в этом нет. Напротив, пусть помянет маму там, где она так любила бывать. И остался один.
Едва Даша уехала, буквально на следующий день он понял: дочь была буфером — и теперь только он действительно лицом к лицу. С пустотой. Съемки были запланированы на начало сентября, из всего наболтанного тогда в беседе со Сланцевым у него в конце концов осталась только одна, прежняя его программа. Другого не сбылось, и он не жалел, особенно сейчас, даже радовался — ничего не хотелось. Газета летом выходила в усеченном виде — он заезжал в редакцию раз-два в неделю. День потек за днем, а Ланин все не мог придумать, за что зацепиться, как облегчить. И вот очутился в этом парке.
Тетя не знала, что когда-то он приводил сюда гулять и Любу, в молодые годы, это были его места, отсюда пешком можно было дойти, три троллейбусные остановки, до родительского дома.
Ланин сидел и смотрел на воду, по которой плавали сонные кряквы. У берега припарковались лодки, но то ли лодочная станция еще не открылась, то ли в будний день не нашлось пока желающих. Воспоминания плыли сквозь сознание такими же тяжелыми утками, каждую он разглядывал, все перышки, раскраску, клювы.
Сучжоу, ровный звон часов, потом проступила чайная, это было спустя несколько лет, вместе с Любой, она поехала тогда с ним в Пекин. Вечером они гуляли по очередному парку, случайно забрели в чайный домик. Ланин и сейчас ясно видел те чашечки с желтоватым чаем, темный медный чайник с кипятком на старом деревянном стуле — доливать чай. На блюдце лежала горсть перепелиных вареных яичек, с коричневыми белками, и Люба, молодая, почти такая, как Тетя сейчас, сверкая озорными глазами, поднимала тонкими пальцами с маникюром яички, нюхала — не тухлые? Нет-нет. Просто их держали в специальном маринаде, объяснял он с видом знатока, из соевого соуса и заварки, популярный здесь очень рецепт. Он смотрел сейчас на ее шею, тонкая душистая шея без морщин, вспомнил, как любил утыкаться носом в ложбинку за ухом, вдохнуть, замереть. В Любину, Любину.
И сейчас же ему явилась Тетя. Бросила его! За что? Где она сейчас? Написала в конце июня еще странную эсэмэску — прощальную, длинную, но куда отправлялась — не сообщала. Кинул ей вслед несколько записочек, ни одна не дошла — занесла его в черный список? И вот на днях написал ей снова, потому что всем, всем сообщал про это — про Любину смерть. Дошло, но никакого не получил ответа. Зачем только писал? На что надеялся?
Что ж, это жизнь, повторял Ланин себе, глядя на зеленую золотистую воду, и сам себе не верил. За всеми этими хлопотами Тетя отодвинулась, но сейчас он подумал малодушно: хоть эта жива. Уехала, но не навсегда же. Вернется же она в конце концов. И тогда… уж точно его не прогонит. От этой мысли сердце у Ланина кольнуло, и он поморщился: как унизительно было думать так о себе, а ведь это всего лишь баба. И он проскочил мимо, нет, нельзя, надо дальше.
Замельтешили лица из газеты, из студии, стали осаждать его, звонить, писать, просить о чем-то. Двигались на него плотной толпой по коридору. Требовали, кричали, настаивали. Он знал: гвалт стоит у него в голове. И все-таки не мог выключить их, прогнать, так и давили, так и терзали. Некуда бежать. Даже здесь, даже сейчас, хотя разгадка скрывалась рядом, под рукой.
Он задумался и вдруг понял, что надо делать.
Ланин поднялся, откинул голову, крепким, уверенным шагом подошел к лодочной станции, соскочил с пристани в лодку, отвязал — оттолкнулся от берега лежавшим в лодке шестом, упруго, сильно, и поплыл.
Он плыл стоя, расставив ноги, надежно уперев ступни в лодочные бока. Он держал в руках шест и отталкивался им от мягкого дна, покрытого слоем ила, толкался и радовался своей молодецкой проснувшейся в мышцах силе и том у, как правильно и уверенно встал, лодка почти не качалась, как упруго раздвигал густую зеленую сиявшую в вечернем августовском солнце воду, как врассыпную бежали мелкие, хорошо видные ему с высоты рыбки.
Ланин плыл мимо всклокоченного островка пруда, с завитой плющом беседкой, мимо насупленного человека в надвинутой на самый лоб лыжной шапке, обрезавшего садовыми ножницами с кустов пожухлые листья, мимо длинного желтого поля, по полю бежал мальчик с воздушным змеем в виде черного дракона. Крылатый дракон поднимался все выше, в прозрачное, осеннее совсем уже небо, через несколько мгновений обернулся точкой. Рыжий пес склонился с берега к воде и жадно лакал. Узкоглазый низенький человек в полотняных штанах и курточке ловил рыбу. Дед с белой бородой забрасывал сеть. Баба месила в избе тесто, пекла пироги Машеньке. Машенька в лаптях стояла на коленях в лесу, на большой моховой поляне, вынимала из мха крепко сбитых ребяток в круглых коричневых шапках и опускала в стоявшую на земле корзину.