В саду было много клумб с декоративной зеленью в виде подков и флор-де-лис, много роз и кустарника. Живая зеленая ограда окаймляла одноэтажный красноватый дом во флорентийском стиле — с изящными колоннами и гипсовым фризом над портиком. В салонах, по которым Он шел этим утром, слабый утренний свет вырывал из тьмы затейливые люстры, мраморные скульптуры, бархатные портьеры, высокие парчовые кресла, буфеты и отороченные золотым шнуром оттоманки. У боковой двери в одном из салонов Он задержался, взявшись за бронзовую ручку, но не открыл и не вошел.
«Это мы приобрели у знакомых, уехавших во Францию. Заплатили пустяк, но реставрация обошлась дорого. Я сказала мужу: предоставь все мне, положись на меня, я знаю, как…»
Толстяк легко и быстро вспорхнул со стула и схватил его руку, сжимавшую револьвер: выстрела никто не услышал — время было позднее, и они были совсем одни. Да, наверное, поэтому выстрела никто не услышал — ожидаемый грохот растворился в синеве комнаты. Шеф засмеялся и сказал, что довольно играть в игрушки, в опасные игрушки, — зачем, если все можно решить очень просто? Очень просто, подумал Он. Пора все решать просто. Удастся ли когда-нибудь спокойно пожить?
— Какого черта меня не оставляют в покое? А?
— Да так, дорогой побратим. Сам лезешь на рожон.
— Где мы сейчас?
Он не пешком шел сюда — его привезли. И хотя машина не выезжала из центра города, шофер порядком укачал его, сворачивая то влево, то вправо, превращая прямоугольную испанскую планировку улиц в лабиринт неощутимо всасывающих поворотов. Все было неощутимым, как скользкая короткая рука толстяка, который, смеясь, выхватил у него револьвер и снова сел, поблескивая глазками, грузный, потный.
— А разве скоро мы не будем чем надо? Понял? Всегда дружи с волками позубастей — будешь с ними заодно, никто тебя не тронет. Давай выпьем.
Они чокнулись, и толстяк сказал, что мир делится на волков и овец и что пришло время выбирать. Затем прибавил, что было бы жаль, если бы депутат — то есть Он — не сделал бы вовремя правильного выбора. Ведь по сути дела все его дружки — смелые, хорошие люди и всем им была предоставлена возможность выбирать, но вот беда — не все оказались такими сообразительными. Втемяшилось им — мы, мол, такие-растакие, — и за оружие схватились. А ведь так легко пересесть с одного стула на другой, если не хочешь нажить неприятностей и оказаться в дураках. Да едва ли сам Он сейчас впервые сменил кожу. Как Он прожил последние пятнадцать лет, а? Его завораживал голос, скользкий, свистящий и устрашающий, как змея, голос, который выдавливался из продубленной дымом и спиртом глотки:
— Или не так?
Толстяк пристально глядел на него, а Он молчал, машинально поглаживая посеребренную пряжку пояса, и вдруг отдернул пальцы: теплом — или холодом — металл напомнил о револьвере, а Он больше не хотел браться за оружие.
— Завтра будут расстреляны попы. Я говорю тебе об этом тоже в знак дружбы. Я уверен, ты не с этой сволочью…
Загремели отодвигаемые стулья. Шеф подошел к окну и забарабанил пальцами по стеклу. Подав условный сигнал, протянул ему руку.
Он зашагал прочь от дома по темному зловонному переулку; впотьмах опрокинул урну с мусором — запахло гнилой апельсиновой кожурой и мокрой газетой. Толстяк, оставшись стоять в дверях, дотронулся пальцем до своей белой шляпы, а потом протянул руку в сторону, показывая, что авенида Шестнадцатого сентября — левее. А дальше состоялся такой разговор:
— Ну, что скажешь?
— Думаю, надо бросать нашего.
— А я — нет.
— А ты?
— Пока не знаю.
— Нас больше никто не слышит?
— Донья Сатурно — свой человек, у нее не дом, а склеп…
— Вот именно склеп, а не вертеп…
— С нашим мы вышли в люди, с ним, видно, и прихлопнут.
— Нашему — крышка. Этот взял его за горло.
— Что же ты предлагаешь?
— Я считаю — каждому надо явиться к новому.
— Пусть мне раньше отрубят уши. За кого мы себя считаем?
— Не понимаю.
— Существует порядочность.
— Не очень нужная в данный момент, а?
— Вот именно. Кому не по душе…
— Нет, нет, я ничего не говорю.
— Так как же, да или нет?
— Я говорю, нам надо выступить открыто, по-мужски, за этого или за того…
— Пора очнуться, мой генерал, петух уже прокукарекал…
— Что же делать?
— Ну… кто что хочет. Каждому виднее.
— Как знать.
— Я-то знаю.
— Ты действительно веришь, что наш каудильо
[44]
— конченый человек?
— Так мне кажется, так кажется…
— Что?
— Да нет, ничего. Просто кажется.
— А ты как?
— Мне тоже… начинает казаться.
— Но если наступит трудный час — начисто забыть, о чем мы тут болтали!
— Есть о чем вспоминать.
— Я говорю — о всяких сомнениях.
— Дурацкие сомнения, сеньоры.
— А ты помолчала бы. Иди принеси нам выпить.
— Дурацкие сомнения, сеньор, да.
— Значит — всем вместе идти не годится?
— Всем — нет. Каждый — своей дорожкой, чтоб не остались рожки да ножки…
— …а потом — лакомиться желудком под одним дубком…
— Вот именно. Об этом речь.
— Вы будете сейчас ужинать, мой генерал Хименес?
— У всякого свои поговорки.
— Но если кто-нибудь распустит язык…
— За кого ты нас принимаешь, брат? Или у нас тут не братство?
— Пожалуй. А потом припомнит кто-нибудь свою мать родную, и начнут его точить сомнения…
— Дурацкие сомнения, как говорит эта Сатурно…
— Самые дурацкие, мой полковник Гавилан. И полезут ему в голову всякие мысли.
— Нет, каждый за себя, все решит в одиночку — и дело с концом.
— Итак, значит, каждый сам спасает свою шкуру. Не теряя достоинства, сеньор депутат, только не теряя достоинства.
— Не теряя достоинства, мой генерал, безусловно.
— Итак…
— Здесь ни о чем не говорилось.
— Ни о чем, абсолютно ни о чем.
— Если бы знать, правда ли дадут прикурить нашему верховному?
— Какому — прежнему или теперешнему?
— Прежнему, прежнему…
Chicago, Chicago, that toddling’ town…
[45]