Понять не могла, как нашла в себе храбрости и
безрассудства – залезть на сеновал. Eсли бы хоть кто-то ее заметил… холодным
потом обдало все тело от запоздалого страха! И самое обидное, что рисковала
напрасно. Пчелиные колоды все оказались пусты… почти. Да, Алена могла бы уйти
из сенного сарая в полной уверенности, что обманывалась насчет Никодимовых
тайников, кабы не малая находочка. На дне одной долбленки, еще липкой от
многолетних медовых запасов, тонкие пальцы Алены нашарили перстенек с зеленым
ставешком.
[46]
Ставешок был немалый – и цены, верно, немалой:
измарагд,
[47]
не иначе! Оставалось только догадываться, какие
сокровища держал здесь Никодим. Сам ли он накануне смерти поменял место
схорона, кто-то проворный, ушлый добрался ли до его тайника – неведомо! И можно
было поедом есть себя за то, что, чуть узнав про тайник, не опустошила его
сама, сама не отправила ненавистного мужа к праотцам, не бежала с его казною,
не затерялась на российских дорогах…
Алена покачала головою. Словно бы она про
кого-то другого думает! Забрать, убить… Да у нее это одно-разъединственное
колечко вывалилось из рук обратно в пыльные, липкие глубины колоды, стоило
Алене лишь вообразить, как она спускается по лестничке с сеновала – а внизу ее
уже ждет Ульянища со стражниками, слугами, полицейскими… Все жуткие призраки
недавнего прошлого стеснились вокруг, простерли к Алене костлявые,
окровавленные, алчные руки.
Нет. Это не для нее. Не для нее! Лучше
голодом, зато… Неведомо, чьи слезы, чья кровь на том перстне. Может быть, они и
сгубили Никодима. Может быть, Алену и спасло от новой напасти то, что она не
тронула перстня: как ни бесшумно кралась она по двору, вдруг загромыхал цепью
заведенный осторожной Ульяною брехливый пес, вылез из будки, разинул огромную
пасть, готовясь издать лай, подобный звуку трубы Иерихонской… и, широко зевнув
на недвижимую, трепещущую фигуру, снова улез в будку.
И вот, слава богу, Алена на своем дворе,
живая, невредимая, свободная – но до смерти голодная, бесприютная. Здесь
оставаться нельзя. Рано или поздно кто-то ее увидит. Надо уходить. Куда? Не на
что теперь построить себе домик в Любавине. Негде будет дожидаться милого,
ненаглядного…
Алена бледно усмехнулась. Она знала за собой
это свойство: чтобы жизнь совсем уж не казалась невыносимой, искать во всяком
плохом хоть капельку хорошего. Это умение, которое выручало ее в самые тяжелые
минуты, напрочь испарилось после смерти отца, а теперь вот внезапно воротилось,
и Алена, словно со стороны, услышала чей-то голос – даже как бы не ее, а другой
Алены: разумной, рассудительной, все понимающей и все наперед знающей: «Ну сама
посуди, как бы ты там жила, в Любавине? Ежеминутно ждала бы, что прошлое твое
откроется? Ведь в глазах всех ты – убийца своего мужа, и обвинение пока с тебя
не снято! Убийца истинный жив-здоров, ходит свободен, однако ты никогда и
никому не докажешь, что невиновна, ежели скроешься в Любавине или где-то еще,
хоть на островах Макарийских блаженных, хоть в праведном граде Китеже. От
судьбы не отсидишься, а судьба твоя – доказать невинность свою и изобличить
истинного злодея, ежели сего не сделали ни другие люди, ни сам господь!»
– Но как? – невольно воскликнула
Алена. – Как сделать это?!
Спохватившись, она зажала себе рот: ее голос
едва не разбил стеклянную ночную тишину. Но, нет, кажется, никто не услышал ее
отчаянного восклицания – и никто не ответил ей, никто не подсказал, как жить,
как спасаться. Все было тихо, все печально; лишь листья уныло зашумели над ее
победной головушкой. Это береза зашелестела вдруг ветвями, хотя не веяло ни
ветерка.
Алена вспомнила, что на Троицу в березовые
ветви вселяются души умерших родственников. Троица уже миновала, но не к кому
больше было воззвать в той тьме отчаяния, которая владела душой. Она
повернулась к деревцу, обняла, приникла лицом к белой, прохладной, шелковистой
коре – и залилась слезами. Так плачет дочь на груди матери, чая ответа и
спасения, в безумной надежде, что всякую беду над ее головой может матушка
развести руками.
– Матушка родимая, батюшка милый,
помогите! – лихорадочно шептала Алена, остекленевшими от слез глазами
глядя в дымную прозрачность ночи, словно чая узреть там дорогие тени. Она звала
не только отца с матерью – она взывала ко всему сонму предков, породивших ее на
незаслуженные страдания. За что? Зачем? Там, в вечной жизни, которую они обрели
на небесах, они, верно, это знали… может быть, им ведом был и ее путь к
спасению. Да смилуйтесь, откройте же этот путь!
Мучительные рыдания сотрясали ее, она плакала
громко, отчаянно, уже не заботясь о том, кто услышит ее, кто нагрянет
сюда, – и дыхание занялось у нее при звуке негромкого и почему-то очень
знакомого голоса:
– Не плачь, голубушка! Не плачь,
касатушка! Ты маленькая – все пройдет.
* * *
Надо было рвануться, бежать, но она сидела,
как прикованная, впервые за много дней ощутив себя в полной безопасности –
против всякой очевидности. Ведь этот голос как бы долетел из времен
безмятежного детства, когда маленькая и донельзя приставучая Алена как хвостик
бегала за соседским мальчишкой Ленькою, а тот, по мягкости душевной и не в
силах противостоять ей, неотвязной, таскал девчонку за собой, хоть дружки и
поднимали на смех: мол, в мамки-няньки подался. Хуже всего бывало, когда мальчишки
бежали на Яузу купаться. Аленка плавать не умела, но упрямо лезла на самую
глубину. Ленька и покрикивал на нее, и отшлепывал – ничто не помогало:
чудилось, эта кроха просто не сознавала опасности. И вот как-то раз Ленька
завел надоеду в нетопленую подклеть, напялил на нее тулупчик овчинный, чтоб не
замерзла, посадил на лавку и, обмотав ниточкой, привязал эту ниточку к лавке.
Алене сказано было, что ниточка – зачарованная и ежели она порвется – быть
беде! Непоседа безотрывно наблюдала за медленными, важными движениями своего
приятеля – и послушно осталась сидеть, испытывая такой священный трепет перед
самим словом «зачарованная», что у нее и в мыслях не было сии чары прервать.