Наряд у нее был под стать цвету волос, и
сейчас, глядясь в зеркало, Алена поклялась себе, что больше никогда в жизни не
наденет ничего ни черного, ни смурого.
[92]
Ведь именно такого
цвета были на ней тиковый сарафанец да крашеная китайковая рубаха, которая,
будь она новой, немилосердно терла бы тело, да, по счастью, оказалась до того
ношеной, что почти уподобилась сетчатой серпанке. Все это добро было куплено
Ленькой в Китай-городе и со всем возможным тщанием отстирано. Теперь рубаха
кое-где полиняла и сделалась невзрачнее не бывает. Лапти тоже отнюдь не
скрипели, а кое-где истерлись до того, что торчали грязно-белые матерчатые
чулки. Платок, однако, у Алены был свой, достопамятный, на паперти подобранный,
и когда она завернулась в него, то ощутила, что все дни сытой, относительно
спокойной и привольной жизни слетели, будто шелуха, а ее плотно окутали тоска,
неуверенность, страх, озлобленность. Не столько черный цвет, сколько это
состояние духа искажало и старило ее бледное, мгновенно осунувшееся лицо.
Однако Алене и этого было мало! Она не желала оставить ни малейшей приметы, по
которой глазастая Ульяна могла бы ее признать, а потому все-таки послала Леньку
к незаменимым бухарцам: купить молодых, еще недозрелых грецких орехов. Их соком
было беспощадно испятнано лицо и руки Алены, так что теперь она казалась сплошь
засиженной мухами и, глядясь в зеркало, думала, что еще никого не встречала на
свете, кто внушал бы ей большее отвращение, чем она сама! На это и был расчет.
Рачительная хозяйка, Ульяна не давала лентяям
спуска, да и к прилежным была сурова так, что похвалы от нее дождаться – легче
было умереть. Единственными бездельниками, коих она привечала да жаловала в
своем доме, были хожалые женки-странницы, богомолицы и самые обычные
побродяжки, потому что они приносили к Ульяне самые разные слухи, а до смотней,
сплетен и разного-прочего бабьего богословия Ульяна была охоча, как жаба до
мошек. И чем уродливее, чем отвратительнее была пришлая, тем на лучший прием
могла надеяться, а если уж она готова была поведать Ульяне какие-нито ужасные и
кровожадные байки, то спору нет – будет желанной гостьей! Алена, которая неделю
только и делала, что набиралась ума-разума у прислуги в двух домах – Фрица и
фон Штаубе, – а также впитывала всякую рассказку, приносимую Ленькою с
торгов Китай-города, не сомневалась, что Ульяна приветит ее: и за лютое
уродство, а перво-наперво за то, что Алена сделалась истинным кладезем самых
страшных, самых душераздирающих и сон отгоняющих рассказок, которые только
ходили в ту пору по Москве.
И вот наконец, скрепившись сердцем и помолясь
усердно богу, Алена в сумерки постучала желто-пятнистой, будто жабья лапка,
рукой в высокие тесовые ворота, в которые вошла некогда единожды – молодой,
только что повенчанной женой, а вышла обвиненная в убийстве, в сопровождении
стражи. И немало сил понадобилось, чтобы устоять на месте, не броситься со всех
ног прочь, когда приоткрылась смотровая щелка, в ней зыркнул недобрый глаз, а
потом отворилась калитка и чей-то грубый голос буркнул:
– А… снова побирушка! Ну, вползай, коли
пришла, чего стала!
* * *
Алена вползла. Это слово как нельзя более
подходило к ее телодвижению, потому что войти на подгибающихся, расползающихся
ногах было никак нельзя. Вышиб у нее почву из-под ног знакомый голос: в
воротниках у Ульяны по-прежнему ходил Петруха, который был воротником и у
Никодима, а стало быть, мог запросто признать свою бывшую хозяйку. И как было
не признать, когда на его глазах, едва придя на этот двор, она увидала хромую
лошадь – и посоветовала обложить ей больные ноги коровьим навозом. Петруха
тогда более всех нахваливал новую хозяйку и прикусил язык, только углядев
насупленные брови Никодима Мефодьевича. Больше у него уже недостало храбрости
попросить у молодой хозяйки помощи, а было отчего: мужик маялся водянкою, и
сейчас Алена приметила, что его раздуло еще пуще.
– Ну, чего глядишь? – с
неудовольствием отворотил от нее Петруха свое отекшее лицо. – И без тебя
тошно!
– Ах, бесстыжее твое лицо, – сердито
прошипела Алена. – Бог видит, кого обидит! Зря на меня кричишь, может
статься, я твою хворь исцелить могу!
Это был опасный шаг, но Алена хотела испытать
прочность своей новой личины, дав Петрухе поглядеть на нее подольше. А потом,
союзник в виде воротника ей не помешает: вдруг придется бежать отсюда сломя
голову? Петруха может запереть перед нею ворота, но отворить малую калиточку…
В Петрухиных глазах появилось выражение такой
детской надежды, что Алена невольно улыбнулась.
– Исцели, коли можешь, а? – тихо,
совсем другим голосом молвил Петруха. – И сам не пойму, с чего такая
напасть на меня напала?
– Да мало ли с чего? – пожала
плечами Алена. – Попритчилось небось. Без притчи и трясца не берет! А у
тебя, добрый человек, водянка. Эта болезнь не иначе оттого привязалась, что ты
ночью выпил воды из непокрытой посудины, а ведь это время власти всякой
нечисти, вот она и пробирается в воду и поражает неосторожного. От водянки надо
с разваренного и заваренного сверчка воды выпить. Пей также березовых почек
отвар, да побольше, лист брусничный завари и пей.
– Скоро… скоро ли скажется
лечение? – нетерпеливо возопил Петруха, глаза коего так и шныряли по углам
двора, словно выглядывали неосторожного сверчка.
– Терпи, – строго сказала
Алена. – Знаешь, как говорят: хворь входит пудами, а выходит золотниками.
Терпи, молись, да советов моих не забывай!
– Не забуду! – с жаром пообещал
Петруха. – И тебя не забуду. Коли исцелюсь – век буду бога за тебя молить.
Алена кивнула ему – и пошла по двору. «Боже
мой, – подумала она, – ведь у всякого человека что-нибудь да болит! И
как же просто от такого больного своего добиться! Сказал ему зелейное или
другое какое снадобье – и вот тот, кто видел в тебе врага или ничтожество,
глядит, будто на мать родную! Вот бы так и жить: ходить по свету и
лекарствовать, врачевством исцелять больных и убогих…»
Она так замечталась, что едва не наступила на
какое-то крошечное существо, вприпрыжку приближающееся к ней по двору,
пронзительно пища:
– Куды прешься, будто к себе домой? Гони
ее, Петруха! А ну, гони прочь! Забыл, что я надысь наказала? Ах, башка твоя тупая!
Пробить бы ее топором, чтоб вся дурь с водицей-то изошла!