– Ей-богу, разрази меня гром, ежели
вру! – бесстрашно перекрестилась Алена. – Видала я змей!
Конечно, видала. О прошлую осень, на болотине
– да еще сколько! Так что бог видит: она не лжет.
– Ну, ладно. Завтра же поутру поведешь
нас на Красную площадь и покажешь ту девку, – велела Ульяна. – А пока
пошли, поедим, чего бог послал.
На завтра Алена могла обещать встречу хоть с
пятерыми такими девицами, поэтому она согласилась тотчас – и с облегчением
двинулась к столу.
Ну и стол! Кулага
[96]
подгорела, щи были пусты, а хлеб черств – не угрызешь, зато Фокля, не умолкая
ни на миг, славословила свою щедрую на милосердие хозяйку, убежденная, видимо,
в правоте старинной мудрости: «Доброе слово – лучше мягкого пирога» – и пытаясь
убедить в том Алену, которая, повозив ложку в ненавистной еще сызмальства
кулаге, теперь уныло грызла горбушку, похваливая себя за то, что на дорогу
сытно поела. А то у этой милостивицы и ноги протянешь!
Наконец она перекрестилась и отодвинула от
себя едва початую миску:
– Спасибо за хлеб, за соль, честная
вдова. Позволь теперь душеньку твою потешить, порассказать тебе, о чем я надысь
от людей слыхала.
Ульяна расчистила перед собою место на столе и
поудобнее подперлась ладонью:
– Послушаю с охотою.
– …с охотою, – эхом отозвалась
Фокля, пытаясь точно так же подпереться, но за малым ростом локоть ее то и дело
соскальзывал, и приживалка лишь чудом не тыкалась в столешницу носишкою. Ульяна
сурово глянула – та наконец угомонилась и со вниманием уставилась на Алену.
Девушка могла бы до утра рассказывать про то,
как колдун колдуна закоробил,
[97]
и про зайца-пастуха, и мачехины
чудеса, и старуху-гадюку, и свинью на мельнице, и про ворожбу по крестам, и про
землю с росстани трех дорог, и бабу нехорошую, и пляшущую куклу, и как колдуны
бесов мучат, и как мужик ведьму подкараулил, – говорила бы да говорила, не
смолкая, довела бы слушательниц своих до полного изнеможения!..
Но у нее вдруг иссякли силы терпеть эту
гнетущую полутьму, полную исчадий прошлого, которые, чудилось, пялились на нее
изо всех углов, внушая смертный ужас похлеще всех этих ведьм, колдунов, змей;
невмоготу сделалось слышать в легком шуме ветра их шепоток: «Погибнешь…
погибнешь ты здесь!» Хотелось бежать прочь, крича от страха, но она стиснула
руки что было сил, до боли, и сдавленным голосом произнесла:
– Tак и быть, слушайте… Жил на свете один
мужик. Был он богат, но богатство свое ото всех таил, да так умело, что никто
ни о чем не подозревал. Однако была у того мужика сестрица. Про таких, как она,
говорят: «У нее, мол, и в затылке глаза!» И вот заприметила она, что брат
ночами куда-то тайком хаживает. Стала за ним следить – и выследила, что шастает
он не к соседке-вдовице, своей полюбовнице, не горничным девкам подолы
задирать, а хаживает он на сеновал, где в углу издавна стояли старые пчелиные
колоды.
Ульяна коротко вздохнула, будто подавившись
воздухом, и все, ничем более не выдала, что ее как-то поразили слова
рассказчицы. Фокля же заерзала беспокойно, бегая глазами с одного лица на
другое, но вот и она овладела собой, напялив ту же личину каменного
спокойствия, коя была надета на Ульяну.
Тогда Алена как ни в чем не бывало продолжила:
– Зачем, думает баба, ему пыльные колоды?
Нет, здесь что-то не так! Сунулась в одну колоду со свечой… батюшки! Там
тайник, в котором чего только нет! Злато-серебро в монетах, подвески, ожерелья,
браслеты, зарукавья, перстни! Баба едва не померла. Хотела было сразу сгрести
добро, и дай бог ноги, да тут кто-то шумнул во дворе, она испугалась – и
тихонько убралась с сеновала к себе. И с тех пор не стало ей ни сна, ни покоя:
только о том и думает, как братнино добро своим сделать. Ради этого душу черту
готова была запродать! И вот – дьявол-то искушает, когда бог далеко! –
услышал-таки нечистый ее мольбы и поразил ее брата в одночасье смертью.
Ульяна и Фокля обе перекрестились – как по
команде. Алена тоже – но не в память этого выдуманного брата, не в память
ненавистного Никодима Мефодьевича, а чтобы храбрости набраться, – и
заговорила вновь:
– Едва схоронили злосчастного, ринулась
его сестра в тайник и сгребла-таки в подол драгоценности. Не подумала о том,
что у покойного осталась жена, детки малые – все себе заграбастала. Воротилась
домой, легла было спать, да и подумала: дай-ка я погляжу еще раз на свое
богачество! Сочла барахлишко и видит: недостает одного перстенька. Приметный
был перстенек, вот она его и запомнила: посередине большой измарагд, а кругом
него двенадцать маленьких ставешков диамантовых.
[98] И все
золотой нитью повито-окручено.
«Эка я дура! – стала баба себя
ругать. – Знать, не до дна колодину выгребла. А перстенек цены баснословной,
я за него деньжищ могу огрести – кучу!» И бегом опять на сеновал. Забыла она,
что неправедная корысть впрок нейдет, а пойдя за чужим, свое утратишь…
Алена неприметно перевела дух. Может, ей бы
лучше перебраться поближе к двери? А ну как Ульяна не выдержит и на нее
накинется? Хотя нет – ни тени на ее угрюмо-задумчивом лице, ни проблеска
тревоги в темных глазах. Фокля беспокойно ерзает, да ведь она и минуты не может
смирно усидеть, так что это еще ни о чем не говорит. Эй, а может быть,
следовало рассказку переиначить? Может быть, речь в ней следовало вести не о
жадной сестре, а о сестриной прислужнице росточком от горшка два вершка, из
тех, о ком говорят: «Ни сук, ни крюк – каракуля»? В конце концов, ведь именно
Фоклю видели в торговых рядах сбывающей несусветно дорогую вещь?!
Но с полдороги оглобли не заворачивают – и
Алена довершила свой рассказ:
– Сунула баба руку в тайник – вот он,
перстенек цены баснословной, лежит себе на дне колоды полеживает.
Возрадовалась, цап его – да как завопит благим матом!
На крик сбежался народ, работники, домочадцы.
Видят, на сеновале валяется баба полумертвая, а рука у нее по локоть словно бы
острыми зубами откушена.
Что, да как, да почему?.. Наконец смекнул
кто-то: повалил колоду, залитую кровью, начал ее трясти – и из дупла вывалился…
– Перстенек? – жадно, нетерпеливо
выдохнула Фокля, но тут же была припечатана к лавке мощным Ульяниным ударом по
затылку.