Вмиг сделалось светло, как днем, от факелов, и
трое вновь прибывших прошествовали прямиком к Алене.
– Ну что, Франц? – с усмешкой,
раскатисто проговорил тот, который был выше всех ростом. – Говорил я тебе,
что сыщу-таки ненарумяненную, ненабеленную бабу? А ты спорил: мол, не отыщется
таковой на Московии! Ну как, сыскал?
– Сыскал, что и говорить, – мягким,
нерусским голосом отозвался невысокий человек в огромном желтом парике, который
в свете факелов чудился отлитым из золота. Да и сам обладатель его весь
искрился и сиял множеством золотых и серебряных украшений да каменьев, там и
сям на него навешанных. Хрустально сверкали встопорщенные манжеты, павлиньими
перьями переливался бархатный камзол. Двое других выглядели несравненно
скромнее, особенно тот, самый высокий, одетый и вовсе как простой человек, –
однако именно перед ним пуще всего тянулись солдаты, именно ему с почтительным
лукавством кивал разряженный господин, приговаривая:
– Не спорю, не спорю более, великий
государь!
Государь!
В своем полумертвенном оцепенении Алена слегка
встрепенулась. Неужто сам царь?..
Она впервые видела его; широкоплечая,
непомерно высокая фигура показалась ей устрашающей. Даже и мысли не мелькнуло
попросить о милости. Кого, этого чертова сына?! За всю жизнь свою она не
слышала о нем доброго слова, тем паче – в доме мужа. Опасные там велись
разговоры, того и гляди за такие сплетни голова долой слетит. Мол, царица
Наталья Кирилловна родила дочку, но в то же время сыскали ее приспешники в
Немецкой слободе младенца мужского пола и объявили царю Алексею Михайловичу,
что двойни-де родились. Подмененный младенец – тот, нерусский, из слободы
Немецкой взятый, – и стал впоследствии царем Петром Алексеевичем, заточив
в монастырь царевну Софью и потеснив с престола царя Ивана, своего как бы
брата. И сделался новый царь любезен только с иноземцами, ведь сам он
нерусский, оттого и он по нраву иноземцам, оттого они и говорят: «Дураки
русаки! Не ваш это государь, а наш! Вам, русским, нет до него дела!»
И многие, еще многие словеса скаредные,
бесчестные слышала Алена про «чертушку», «чертова выкормыша», «обменыша» – что
проку просить такого о милости?
Она устало опустила веки, чтобы огненные,
черные глаза царя не жгли ее.
– Что ж молодая дама сия натворила, Петр
Алексеич? За что ее в землю? – вновь послышался мягкий иноземный выговор,
однако ответил ему не раскатистый, рявкающий голос государя, а еще третий,
прежде не слышанный Аленою:
– Что, что! Известное дело! Сжила со
свету муженька – полезай, баба, в землю. Живьем в могилу. Ясно, господин немец?
Ее, бедолагу, уже никакие румяна не украсят.
– Суров русский закон! – с некоторым
даже испугом протянул тот, на что царь отчеканил:
– Время нынче лихое, и шатание великое, и
в людях смута. Без суровости никак, верно, Алексашка?
– Да, окаянное наше время… – эхом
отозвался названный Алексашкою и вдруг молвил: – Простил бы ты ее, а, мин херц?
Ну какая лихость в бабе, сам посуди? Верно, муж ее был до того нравом
своеобычный, что бедная с горя ему и пересолила щей!
– Подумаешь, своеобычие! Плетью небось
наказал недушевредно раз и другой, так ведь дело свойское. К тому же она не
одна пересаливала, – сурово отозвался царь. – Вишь вон, висит,
качается? Любовник ее. Какое уж тут «с горя»? По обдуманности!
– Да, – вздохнул Алексашка, – и
верно, без обдуманности не обошлось. Ну, тогда… – Он запнулся, перевел дыхание
и тихо попросил: – Тогда вели ее хоть пристрелить, что ли? Mыслимое дело –
женщину в землю живьем! С предателями да шпионами на войне расправа короче, а
она все ж таки баба… сырая плоть! А смерть медленная, мучительная… Освободи ее,
мин херц!
– Эй, служивый! – крикнул Петр,
верно, согласясь с просьбою своего фаворита, однако немец вновь подал голос:
– Cкажу вам, ваше величество, не как
слабодушный человек, а как боевой генерал, – твердо, сухо произнес
он. – Не подобает солдату стрелять в женщину, притом осужденную на смерть.
Этим он позорит оружие свое, назначение и чин коего – победа над неприятелем
достойным.
Петр хмыкнул:
– За что люблю тебя, Франц, так за
складные да ладные твои речи. Слыхал, Алексашка? Не будем же позорить доброго
солдатского ружья и пачкать честных рук в крови. Ну что ж, прости, баба, и
прощай. Даст бог и тебе смертушку. А нам, господа генералы, мешкать тоже не
способно. По коням!
– Прости, сестра! – совсем близко,
над самым ухом, торопливо прозвучал шепот Алексашки – верно, не погнушался он
склониться перед несчастной умирающей. – Прости, прощай, не поминай лихом!
Уповай на бога!
Зазвенели шпоры, затопали кони, и вновь на
Алену навалилась тьма.
Безнадежно. Безнадежно. Нет спасения!
Уповай на бога, сказал ее мимолетный заступник.
На бога! Уже уповала. В ту ночь, когда Никодим
с Фролкою поочередно поганили ее тело. И когда воззвала она к господу, Никодим,
спохватившись, задернул пеленою образ, и Алена поняла, что пропала, пропала
совсем. Так оно и вышло.
Всякому мертвому, говорят, земля – гроб. Вот
она и в гробу…
А еще говорят, над каждой могилой Свят Дух.
Неужто и здесь он?
Алена воздела полуослепшие глаза к небесам,
силясь хоть что-то разглядеть, но не увидела ничего, кроме клубящейся тьмы.
Ночь… Ночь приближения смерти.
* * *
Верно, она уснула, а может, впала в забытье,
обмиранье, во время которого душа покидает тело и странствует по свету, только
почудилось Алене, будто стоит она в батюшкином дворике и глядит на сарай. На
крышу его вечером, при заходе солнца, всегда прилетали журавли. Самец поджимал
одну красную лапку и трещал несколько минут своим красным носом.
«Журавли богу молятся, – послышался
ласковый батюшкин голос. – Пора ужинать. Собери на стол, Аленушка, да
гляди платья не замарай! Больно хорошо на тебе платье!»
Алена опускает глаза – и в изумлении ахает. Не
то слово – хорошо на ней платье! Белое, белоснежное, и так же искрится все, как
снег под солнцем морозною порой.
Откуда оно? Отродясь у Алены этакой красоты не
было! И мыслимо ли дело войти в этом ослепительном одеянии в их закопченную
летнюю кухоньку? Нет, надо немедля снять платье, переодеться. Алена пытается
отыскать пуговки или иные какие застежки, но пальцы не слушаются. И вдруг
исчезает все: и журавли, и заросший травою дворик, и теплый вечер. Остается только
эта суровая, снежная, холодная белизна, от которой никак не может Алена
избавиться.