Одна девушка просила у родителей разрешения вступить в наш монастырь. Отец сказал, что он согласен на это, но дает ей три года на размышление. Девушке, которая была исполнена религиозного пыла, это условие показалось слишком тяжелым. Однако пришлось подчиниться. Ее призвание не обмануло ее, она снова пришла к отцу и напомнила, что три года прошли. «Вот и хорошо, дитя мое, — ответил он. — Я дал вам эти три года, чтобы испытать вас; надеюсь, что и вы не откажете дать мне столько же, чтобы мог решиться я сам». Это показалось ей еще более мучительным. Были пролиты слезы, но отец был твердый человек и настоял на своем. По прошествии шести лет она вступила в монастырь и там приняла постриг. Это была хорошая монахиня, простодушная, благочестивая, добросовестно выполнявшая свои обязанности; но случилось, что духовники злоупотребили ее искренними признаниями и донесли церковному суду о том, что происходило в монастыре. Наше монастырское начальство догадалось об этом: ее посадили под замок, лишили возможности соблюдать религиозные обряды, и в конце концов она сошла с ума. Да и какой ум мог бы устоять против преследования пятидесяти женщин, которые с утра до вечера заняты единственно тем, что мучают вас? Еще до того матери этой затворницы расставили ловушку, ясно свидетельствующую о жадности, царящей в монастырях. Ей внушили мысль приехать в монастырь и посетить келью дочери. Она обратилась к старшему викарию, и он разрешил ей это. Она приехала, вбежала в келью. Каково же было ее удивление, когда она увидела лишь голые стены! Оттуда вынесли решительно все, рассчитав, что нежная и любящая мать не оставит дочь в таком положении. В самом деле, она заново обставила келью, купила дочери новое белье и платье, но заявила монахиням, что любопытство обошлось ей слишком дорого, что она не станет удовлетворять его в другой раз и что три-четыре таких посещения в год разорили бы остальных ее детей… Из тщеславия и стремления к роскоши родители приносят в жертву одних членов семьи, чтобы улучшить судьбу других. Монастырь — это темница, куда ввергают тех, кого общество выбросило за борт. Сколько матерей искупают одно тайное преступление другим, подобно тому, как это сделала и моя мать!
Господин Манури подал вторую докладную записку, которая имела несколько больший успех. Хлопоты обо мне возобновились с новым жаром. Я еще раз обратилась к своим сестрам, обещая оставить в их полном и нерушимом владении наследство родителей. Был момент, когда мое дело приняло весьма благоприятный оборот, и я уже надеялась получить свободу. Тем горше оказалось мое разочарование. Дело разбиралось в суде и было проиграно. Это стало известно всей общине, а я еще ничего не знала. Началось какое-то оживление, суматоха, ликование, таинственное перешептывание, беспрестанные хождения монахинь к настоятельнице и друг к другу. Я трепетала, я не могла ни оставаться в своей келье, ни выйти оттуда. Ни одной подруги, к которой я могла бы броситься в объятия! О это мучительное утро, утро суда! Я хотела молиться — и не могла; становилась на колени, стараясь сосредоточиться, начинала молитву, но мысли мои невольно уносились в суд: я видела судей, слышала речи адвокатов, обращалась к ним, прерывала моего защитника, так как мне казалось, что он плохо защищает мое дело. Я не знала в лицо никого из судей, но они вставали в моем воображении; одни были приветливы, другие мрачны, третьи равнодушны. Трудно передать, в каком я была возбуждении, в каком смятении. Шум уступил место глубокой тишине. Монахини больше не разговаривали между собой. Мне показалось, что в хоре голоса их звучали более звонко, чем обычно, — во всяком случае, голоса тех, которые пели. Остальные не пели вовсе. По окончании церковной службы все разошлись в молчании. Я убеждала себя, что они так же взволнованы ожиданием, как и я, но в полдень шум и движение внезапно возобновились во всех углах. Двери начали открываться и закрываться, монахини ходили взад и вперед, вполголоса переговариваясь между собой. Я припала ухом к замочной скважине, и мне показалось, что, проходя мимо моей двери, все умолкали и шли на цыпочках. Я почувствовала, что проиграла дело, я больше не сомневалась в этом. Я стала метаться по келье. Я задыхалась, но не могла ни стонать, ни плакать; хватаясь за голову, я прижималась лбом то к одной стене, то к другой. Хотела было прилечь на постель, но мне помешало биение собственного сердца; да, я слышала, как стучало мое сердце, приподымая на груди платье. Таково было мое состояние, когда меня вызвали в приемную. Я спустилась по лестнице, но не решалась сделать ни шагу дальше. Монахиня, приходившая за мной, была так весела, что новость, приготовленная мне, не могла не быть печальной, — я сразу поняла это. И все же я пошла. У двери в приемную я вдруг остановилась и забилась в угол, я не могла совладать с собой. Наконец я вошла. В комнате никого не было. Я ждала. Лицу, вызвавшему меня, не разрешили войти в приемную до моего прихода: было ясно, что это посланный от моего адвоката, и, желая узнать, о чем мы будем говорить, монахини собрались, чтобы нас подслушать. Когда он вошел, я сидела, опустив голову на руку и облокотившись на решетку.
— Я от господина Манури, — сказал он.
— Чтобы сообщить мне, что дело проиграно? — спросила я.
— Сударыня, я ничего не знаю, но он передал мне это письмо, и когда он давал мне его, у него был очень удрученный вид. Я явился сюда немедленно, как он приказал.
— Дайте…
Он протянул мне письмо, и я взяла его, не меняя положения и не глядя на собеседника. Положив письмо на колени, я продолжала сидеть в той же позе.
— Ответа не будет? — спросил посланный.
— Нет, — ответила я. — Можете идти.
Он ушел, а я все еще сидела на прежнем месте, не в силах пошевелиться и не решаясь выйти из приемной.
В монастырях не дозволяется ни писать письма, ни получать их без разрешения настоятельницы. Ей показывают и те, которые получают, и те, которые пишут: следовательно, я должна была отнести ей это письмо. Я направилась к ее келье; путь туда показался мне бесконечным. Узник, выходя из своей камеры, чтобы выслушать смертный приговор, не мог бы идти медленнее, не мог быть более удручен, чем я в эту минуту. Наконец я все-таки оказалась у ее дверей. Монахини издали следили за мной; они ничего не хотели упустить из зрелища моего горя и моего унижения. Я постучала, мне отворили. У настоятельницы было несколько монахинь. Я видела только подол их одежд, так как не могла решиться поднять глаза. Дрожащей рукой я протянула ей письмо; она взяла его, прочитала и отдала мне. Я вернулась в келью, бросилась на постель, положила письмо рядом с собой и, не читая его, лежала так, не спускаясь к обеду, не делая ни одного движения, до самой послеобеденной службы. В половине четвертого удар колокола заставил меня сойти вниз. В церкви собралось уже несколько монахинь. Настоятельница стояла у входа на хоры. Она остановила меня и приказала мне стать на колени за дверью. Остальные монахини вошли туда, и дверь закрылась. После службы все монахини вышли. Я пропустила их, потом встала и пошла за последней.
С этой минуты я решила подчиняться всему, чего бы от меня ни потребовали. Они запретили мне посещать церковь, и я сама запретила себе появляться в трапезной и в рекреационной зале. Я всесторонне обдумала свое положение и увидела, что теперь единственный источник спасения — в моей полнейшей покорности и в той выгоде, какую монастырь мог извлечь из моих талантов. В течение нескольких дней обо мне как будто совсем забыли, и я была бы довольна, если бы так продолжалось и дальше. Ко мне приходили посетители, но единственным, кого мне разрешили принять, был г-н Манури. Войдя в приемную, я застала его в той же самой позе, в какой сама приняла его посланного: он сидел, уронив голову на руки и облокотившись на решетку. Я узнала его, но ничего ему не сказала. Он не решался ни взглянуть на меня, ни заговорить. — Сударыня, — сказал он наконец, не меняя положения, — я писал вам; прочли вы мое письмо?