Отец подошел к будке и открыл дверь. Я поневоле должен был войти следом. Там коренастый человек деловито рылся в бумагах. Делал он это стоя; кресло рядом с ним было по самые подлокотники завалено бумагами, брошюрами и каталогами. Одной рукой он держал разом сигарету и сшиватель, а другой, причмокивая губами, перебирал бумаги.
Отец сказал:
– Прошу прощения, друг мой.
Управляющий ответил:
– Одну минутку, дайте мне кончить, ладно?
И, сердито сжав в руке какую-то синюю бумажку, проскользнул мимо нас в дверь. Прошло гораздо больше минуты, прежде чем он вернулся.
Чтобы скоротать время и скрыть смущение, я бросил монетку в автомат с жевательной резинкой, установленный олтонским отделением клуба «Кивани». Я получил редчайший приз – черный шарик. Я любил лакрицу. Отец тоже. Когда мы были в Нью-Йорке, тетка Альма сказала мне, что соседские ребята в Пассейике дразнили отца Палочкой, потому что он вечно сосал лакричную палочку.
– Хочешь? – предложил я ему.
– Боже упаси, – сказал он, как будто я предлагал ему яд. – Спасибо. Питер, не надо. Этак я совсем без зубов останусь.
И он начал метаться по тесной будке так, что я в рассказать не могу, то поворачивался к пачке дорожных карт, то к таблице номеров запчастей, то к календарю с девицей, на которой были только лыжная шапочка с острыми розовыми ушами, варежки, ботинки из белого меха да пушистый хвостик на заду. Зад ее был кокетливо повернут к нам. Отец застонал и прижался к стеклу; человек в смокинге вздрогнул и обернулся. Двое в комбинезонах залезли в «линкольн» и деловито протирали окна кругами, как роятся пчелы. Бородавчатые руки отца бесцельно шарили по заваленному газетами столу, а глаза искали управляющего. Боясь, что он нарушит на столе какой-то неведомый порядок, я сказал резко:
– Папа. Держи себя в руках.
– Нервы пошаливают, сынок, – сказал он громко. – Хочется что-нибудь разнести. Р-раз – и готово. Время-то не ждет. Поневоле вспомнишь о смерти.
– Успокойся, – сказал я. – И сними эту шапчонку. Он, наверно, тебя за нищего принял.
Отец словно меня не слышал; он весь ушел в себя. Глаза у него стали желтые, мама, бывало, вскрикивала, когда в них появлялся этот янтарный блеск. Он смотрел на меня как на утопающего, и глаза его призрачно сияли. Запекшиеся губы шевельнулись.
– Мне-то все нипочем, – сказал он. – Но ведь у меня ты на руках.
– За меня не волнуйся, – резко отозвался я, хотя, по правде сказать, цементный пол был ужасно холодный, и я это чувствовал сквозь подметки тесных ботинок.
Я глазам своим не поверил, но управляющий в конце концов вернулся и вежливо выслушал отца. Он был низкий, коренастый, с тремя не то четырьмя параллельными морщинами на каждой щеке – чувствовалось, по тому как он держал голову и плечи, что этот человек когда-то был неплохим спортсменом. Теперь он ослабел, работа его извела. На лысеющей голове был седоватый хохол, который он немилосердно приглаживал, как будто хотел таким образом заставить себя сосредоточиться. Его фамилия – Роудс – была вышита крупными оранжевыми буквами на кармане коричневого комбинезона. Он сказал отрывисто, отдуваясь:
– Не нравится мне это. Если мотор работает, а машина не идет, значит, что-то с трансмиссией или с карданным валом. Будь это только движок, – он произнес «твишок», и мне показалось, будто это слово означает что-то совсем другое, трепетное, живое и милое, – я послал бы туда «джип», а так не знаю, что и делать. Буксирный грузовик ушел по вызову – авария на девятом шоссе. Есть у вас постоянный гараж? – Он произнес «караш», с ударением на первом слоге.
– Нас обслуживают у Эла Гаммела в Олинджере, – сказал отец.
– Если хотите, с утра я займусь вашей машиной, – сказал мистер Роудс. Но до тех пор ничего не могу сделать; эти двое, – он указал на людей, которые теперь протирали замшевыми подушечками блестящую серую шкуру «линкольна», в то время как человек в смокинге ритмически похлопывал по ладони бумажником из крокодиловой кожи, – в десять кончают работу, остаемся только я и те двое, что уехали по вызову на девятое шоссе. Так что вы, пожалуй, успеете позвонить в свой олинджерский гараж, и они с самого утра ею займутся.
Отец сказал:
– Значит, ваше авторитетное мнение, что сегодня ничего поделать нельзя?
– Да, если все, как вы говорите, хорошего мало, – подтвердил мистер Роудс.
– Там сзади что-то скрежещет, – сказал я, – будто два зубчатых колеса друг за друга цепляются.
Мистер Роудс, моргая, поглядел на меня и пригладил свой хохол.
– Вероятно, что-нибудь с карданным валом. Тогда придется ставить машину на яму и разбирать весь задний мост. Вы далеко живете?
– У черта на куличках, за Файртауном, – ответил отец.
Мистер Роудс вздохнул:
– Что ж. Очень жаль, но ничем не могу помочь.
Длинный ярко-красный «бьюик», в сверкающей поверхности которого вихрился целый космос отражений, всунулся в гараж с улицы и загудел, звук заполнил всю низкую бетонную пещеру, и мистер Роудс уже больше нас не слушал.
Отец сказал торопливо:
– Не извиняйтесь, мистер. Вы высказались откровенно, а это самое большое одолжение, какое человек может сделать человеку.
Но когда мы снова вышли на темную улицу, он сказал мне:
– Этот бедняга болтал бог весть что, Питер. Я сам всю жизнь блефовал, меня не проведешь. Он, что называется, нес околесицу. Удивляюсь, как это он дослужился до управляющего таким большим гаражом, ему и с самим собой не управиться. Поступил так, как и я бы часто поступал, дай мне волю.
– Куда же мы теперь?
– Назад, к машине.
– Да ведь она сломана! Ты же знаешь.
– Знаю, но как-то не верится. У меня такое чувство, что теперь она пойдет. Ей надо было только дать отдохнуть.
– Но у нее же не просто мотор застыл, испортилось что-то в ходовой части.
– Это он мне и втолковывал, да только я, по тупости, никак понять не могу.
– Но уже скоро десять. Может, позвоним маме?
– А чем она нам поможет? Самим надо выкручиваться, сынок. Горе неудачнику.
– Ну, я одно знаю – раз машина час назад не шла, она и теперь не пойдет. И к тому же мне холодно.
Как я ни старался, но не мог нагнать отца – он все время шел на шаг впереди. На Седьмой улице из темного подъезда, шатаясь, вышел пьяный и увязался за нами. Я подумал было, что это наш утренний пассажир, но пьяный был пониже ростом и еще более опустившийся. Волосы у него, взъерошенные, как грива у грязного льва, стояли торчком, окружая голову подобием нимба. Весь он был в каких-то лохмотьях, а поверх накинул видавшее виды пальто, и пустые рукава болтались и трепыхались вокруг него, когда он выписывал вензеля. Он спросил отца: