– Что я, ненормальная, через четыре часа вставать? –
буркнула Алёна. – Ну уж нет, я посплю!
И они, чмокнувшись, разошлись по своим комнатам. Алёна потом
сто лет не могла уснуть, а когда заснула, дергалась и просыпалась. Но все же
неведомая сила, называемая условным рефлексом, подняла ее без четверти семь, и
она потащилась в ванную, и послушала, как старые часы бьют девять раз, что
означает семь, и выпила кофе, и вышла из дому, и только на террасе вспомнила,
что обещала Марине никуда не уходить. Но не возвращаться же… Возвращаться –
плохая примета!
И вот она бежала теперь в Самбур, трясясь от утреннего
холодка, от недосыпа – и, честно говоря, от страха тоже.
Человек, который хотел убить ее, остановил машину на холме и
смотрел в бинокль на дорогу.
Туман уже осел и превратился в седую росу на жнивье. Солнце
всходило справа от бегущей женщины, а слева, точно напротив него, еще
задержалась в небе бледная, огромная луна. Она казалась вырезанной из белой,
чистой-пречистой, полупрозрачной ткани с прорезанными в ней причудливыми
отверстиями, в которых сквозил фон – небесная голубизна. Постепенно ткань
высветлялась, и скоро она должна была окончательно выгореть и слиться с
небесами. Было очень красиво, и человек, который хотел убить Алёну, тянул
время, переводя свой сильный бинокль, с помощью которого можно было даже
различить сверканье капелек росы, с желтых стеблей сжатой пшеницы на призрак
луны в небе. Он словно бы вдруг оказался на месте бегуньи и почувствовал: с той
стороны, откуда светит солнце, ее голых ног и плеч касается ласковое,
золотистое тепло, а оттуда, где в небе маячит бледная луна, исходит
потусторонний, почти могильный холод.
Почти могильный холод… Человеку, который хотел убить Алёну,
очень понравились эти слова.
«Пожалуй, пора», – наконец подумал он, отложил бинокль и
открыл большую сумку, где лежало его снаряжение.
Из дневника Николь Жерарди, 1767 год, Париж
В доме вдруг поднялась суматоха. Я слышала из своей комнаты,
что сиделки кого-то не пускали в дверь, потом раздался требовательный мужской
голос и их несмелые оправдания, затем до меня донеслись отзвуки разговора
посетителя-мужчины с доктором, и наконец все стихло.
Я решила спуститься вниз и посмотреть, что происходит.
Сиделки встретили меня в салоне, переполошенные, словно куры,
только что спасшиеся от хоря.
– Кто там был? – спросила я. – Я слышала голоса.
– Ах, мадемуазель… – заговорили они в один голос, потом
посмотрели друг на дружку, сконфузились, и продолжила уже мамаша Мишю, самая
толковая из сиделок:
– Ах, мадемуазель, явился какой-то аббат… такой
требовательный аббат! Такой сердитый!
Мне бы догадаться сразу… Мне бы кинуться вон из дома, где-то
отсидеться, спрятаться, пусть бы у той же мадам Ивонн… Другая на моем месте
догадалась бы! Другая скрылась бы! Но на меня словно бы затмение рассудка
нашло. Вот уж воистину: кого боги хотят погубить, того они лишают разума! А
может быть, тут больше годится другая пословица: сколько веревочке ни виться,
конец все равно придет.
– Аббат? – засмеялась я. – Неужели дела моего отца настолько
плохи, что ему уже понадобился исповедник? Вроде бы доктор говорил, что он
чувствует себя гораздо лучше. Рано, рано начали слетаться вороны в клобуках!
Если господь будет милосерд, мой отец еще поживет. Надо было так и сказать этому
аббату!
– Мы пытались не пустить его к вашему батюшке, – развела
руками мамаша Мишю. – Но он был очень настойчив. Начал нас проклинать,
говорить, будто мы одержимы бесами, если решили не пускать сына проститься с
отцом, начал призывать на помощь святого Мишеля-архангела, ниспровергателя
сатаны. В конце концов на шум явился доктор Мерсье и признал, что аббат говорит
правду, он и в самом деле сын мсье Жерарди, а значит, ваш братец, мадемуазель
Николь. Его зовут Себастьян. И он намерен поселиться здесь, чтобы быть подле
отца во дни его болезни и ухаживать за ним, а также ободрять его дух.
Я застыла, словно пораженная громом, уже после слов «не
пускать сына к отцу», но еще надеялась на господне милосердие. Но когда сиделка
сказала «ваш братец», мне почудилось, будто меня еще и молнией прошило.
Себастьян! Себастьян здесь…
Так, понятно. Он пришел не потому, что вдруг захотел
ухаживать за отцом и ободрять его дух. Он пришел разжалобить отца перед
кончиной, помириться с ним и вытянуть из него деньги. Деньги, которые
понадобились ему для того, чтобы выкупить у мадам Ивонн полюбившуюся ему
проститутку. То есть меня…
И он хочет поселиться здесь!
Я кинулась в свою комнату и раскрыла шкаф. Если Себастьян и
в самом деле убедит отца позволить ему вернуться домой (а у него наверняка
получится, отец очень ослабел духом), то встречи с ним не избежать. Я не смогу
отсиживаться в своей комнате с утра до вечера, а уйти мне некуда. Клод меня не
поймет, если прийти к ней, вынудит вернуться. У мадам Ивонн меня выследит тот
же Себастьян. И как я могу бросить больного отца? Дело не столько в том, что
это грешно, бездушно, стыдно. Отец так переменчив, и, если я не буду оказывать
ему знаки внимания, он запросто сможет переписать завещание с меня на
Себастьяна. Ему сделать так – раз плюнуть! И что я буду делать тогда? Как буду
жить? Одно дело – отдаваться за деньги, зная, что тебе скоро светит сделаться
богатой наследницей, то есть заниматься проституцией только для удовольствия, и
другое дело – поневоле. Тогда все удовольствие пропадет. Не мужчины станут
твоими рабами, а ты их рабыней!
Ужасно. Что же делать?
Постепенно мысли мои успокоились и перестали метаться, будто
глупые гусыни, вспугнутые лисой. Придется остаться, но постараться быть
неузнанной. Я не могу мгновенно перекрасить волосы, не могу набелиться и
нарумяниться – меня сиделки с перепугу не узнают. Ох и крик поднимут! И выдадут
меня, дуры. И как я покажусь в таком виде перед отцом? Накрашенная дочь! Да он
проклянет меня и нищей из дому выгонит. Единственное спасение – надеть мое
самое скромное платье и набросить на голову вуаль. Конечно, вуаль тоже всех
изумит, но я скажу (мне никогда не приходилось лезть за выдумками в карман, вот
и теперь очередная словно бы сама собой в голову явилась), что дала обет не
снимать вуали до выздоровления батюшки.
Обет, ха-ха! Не иначе как общение с моим братцем-монахом,
глумцом и кощунником, пошло мне на пользу и подсказало такую еретическую
выдумку. Ему должно понравиться. А отец, держу пари, прольет слезу. Он стал от
слабости и болезни так слезлив, что меня иной раз жалость берет за сердце…