x x x
День клонился к закату, но жара не спадала, даже наоборот — опаленные солнцем камни казались жаровнями, на них было больно глядеть, и он представил себе, каково сейчас стоять на камнях босыми ногами. Бедняги, — подумал он о евреях, толпившихся внизу, за оцеплением. В отличие от римских легионеров, евреи были босы, лица выглядели обожженными, а Павел, спрятавшийся за спинами соплеменников, плакал.
Хаим бросил на ученика недовольный взгляд и покачал головой. Не плакать нужно сейчас, а молиться о спасении. Не о своем спасении, а о спасении народа. Собственная душа лишь тогда спасена будет для жизни вечной, если слово сказанное станет словом понятым.
Павел ощутил взгляд Учителя, но головы не поднял. Не хотел, чтобы Учитель видел его слез. И сам не хотел видеть того, что сделали с Учителем. Не мог этого видеть. Боялся, что не выдержит, привычно забьется в истерическом припадке, и тогда не увидит конца. Почему так важно дождаться конца, он не знал, но таково было последнее слово Учителя, сказанное лично ему, Павлу.
Он так и не успел сообщить Учителю, что Иуда был найден нынче утром повешенным в своей хибаре, и стражники решили, что негодяй удавился, не вынеся мук совести. Павел один среди всей толпы знал правду, но знал также, что не скажет ее никому и никогда. Он мог открыться лишь Учителю, но — поздно. Он знал, что не будет прощен, знал, что нарушил завет, но знал также, что есть и иные заветы, установленные Торой, Учитель не отменял древнего закона, он говорил свое, но разве учил он нарушать заповеди Господни?
Око за око, — сказано так.
Прощай врага своего.
Накажи — и прости.
Он так и сделал.
Взгляд Учителя стал непереносимо жарким, и Павлу ничего не оставалось, как поднять голову и сквозь слезы посмотреть Учителю в глаза. Крест стоял на вершине — прочный, на века. Гвозди, которыми руки Учителя были прибиты к перекладине, лишь выглядели ржавыми — это была кровь. Павел содрогнулся, и спасительные слезы лишили его возможности видеть.
— Перестань плакать! — услышал он голос внутри себя. Учитель, бывало, говорил с учениками так — из души в душу, но это случалось редко, и каждый такой разговор сохранялся не только в памяти, он становился законом Божьим, установлением Господним.
Павел лишь дважды прежде слышал внутри себя голос Учителя. Первый раз это было десять лет назад, когда Учитель проповедовал Истину, а во второй раз Учитель говорил с ним, Павлом, лично и наедине, и видимо, не нашел иного способа убеждения, нежели этот — от головы к голове, от мысли к мысли.
Павел утер слезы и, отведя руками в сторону двух торговцев, глазевших на казнь, будто на представление заезжих комедиантов, выступил вперед. Римлянин повел в его сторону копьем, но не сказал ничего — ему было жарко, а еврей не настолько глуп, чтобы лезть на острый наконечник.
Губы Учителя шевелились, но слов слышно не было, казнь продолжалась много часов, двое осужденных уже умерли, и человек, которого осудили под именем Иисуса Назаретянина, конечно, бредил, лишившись рассудка от боли, крови, жары и оскорблений, которыми его время от времени награждали легионеры, не менее самого осужденного ошалевшие за день от жары и крови.
Висеть, действительно, было неудобно, не больно, конечно, Хаим не любил боли и всегда старался подавить ее сразу, как только она появлялась. Когда его руки и ноги, сначала привязав, начали прибивать гвоздями к дереву, он решил испытать все, что испытывали в тот момент другие осужденные — пройти их путем, быть одним из них. Но первый же удар молотком — долгий, с издевкой — выбил из его души желание быть как все, и Хаим поднялся выше боли, на минуту покинул тело человеческое, чего не позволял себе уже много лет, а когда вернулся, боли не было. Он знал, что ее и не будет больше — до конца, момент которого Хаиму предстояло определить самому.
Днем он еще несколько раз покидал тело — со стороны казалось, что Назаретянин терял сознание — и, выйдя в привычные сфирот разума, взывал к отцу, к матери и ко всем, кто мог бы его услышать. Услышать, придти, а если не придти, то хотя бы указать путь, по которому он сумел бы пройти сам.
— Отец мой небесный, — шептали губы Иисуса, и слова эти, сначала громкие, а потом, по мере того, как солнце иссушало губы, все менее внятные, слышны были из толпы любопытствовавших и сочувствовавших. Даже сейчас, уходя в иной мир, Назаретянин не желал отречься от своей ереси. Он обращался к Творцу, называя его Отцом, и люди, не слышавшие прежде проповедей Иисуса, пришедшие лишь сейчас поглядеть на конец проповедника, покачивали головами, а одна женщина сказала громко:
— Отец твой сапожник, а мать шлюха. Помолчал бы уж перед смертью.
— Отец мой небесный, — прошептал Хаим, почти не шевеля губами, но римляне услышали этот шепот, и евреи, столпившиеся поодаль, услышали тоже, и Павел, ученик, единственный, пришедший проводить учителя, услышал, хотя и не мог, стоя вдалеке, откуда даже движения губ казались неразличимы, услышать не только шепота, обращенного вглубь себя, но даже и громкого стона.
Хаим знал, что ни отец, ни мама, ни Андрей, никто из людей Кода не придет на помощь. Зов был напрасен, но он не мог не взывать, он привык к этому за долгие годы, а теперь, когда лишь часы оставались ему до принятия окончательного решения, зов был напрасен вдвойне. И что тогда? Он должен будет умереть, потому что этого ждут люди внизу, и тело тоже ждет, когда он покинет его — израненное, привязанное веревками и прибитое к кресту четырьмя большими гвоздями, оно неспособно к жизни, и если он заставил себя не ощущать боли, жажды, голода, — значит ли это, что он отдалил конец? И когда тело умрет, он просто вынужден будет сделать то, чего страшился все эти годы.
Сколько? Уже двадцать семь. Двадцать семь лет.
Он перестал быть Хаимом, когда сам подумал о себе: Иешуа. Сам назвал себя так и не испытал привычного неудовольствия. Когда это было? Память подсказала: двадцать два года назад.
Он упал с дерева — с кривой смоковницы, росшей во дворе, мать (мать? тогда он только вслух, и даже вслух не всегда, обращался к Марии, называя ее мамой) запрещала ему лазить на деревья, но он никогда ее не слушал, не послушал и в тот день. Ветка оказалась поломанной, и он полетел вниз, хорошо, что ударился спиной, а мог бы и головой, но все равно потерял сознание и очень испугался, когда, придя в себя, увидел морду дворового пса, подошедшего совсем близко и, видимо, раздумывавшего — поднимать вой или еще обождать.
Испугавшись и мгновенно оценив высоту, с которой пришлось падать, он подумал "Повезло Иешуа", и еще "Иешуа никогда и никому об этом не скажет". Он не сказал никому, но с тех пор даже мысленно называл себя именем, которое на самом деле принадлежало не ему…
На вершину холма поднялся римский солдат и протянул смоченную водой тряпку на конце пики. Лицо солдата было непроницаемо, а мысли вялы, он был сердит на этого еврея, который никак не умрет, сам он на такой жаре давно отдал бы душу Юпитеру. Если не дать еврею напиться, он умрет раньше, но децим милостив. Слишком милостив, за счет собственных солдат, которым этот длинный день казался вдвое длиннее, чем был на самом деле.