Я перевалился через подоконник. Затянутые илом никотина, нос и горло мои уловили запах палого листа, смешанного с острой горьковатостью новой травы и какой-то тревожащей, полузабытой уже тоски о неведомом, не то о дальних путешествиях, которые получились совсем не такими, какими грезились, — всегда были по чьему-то веленью; не то по любви, которая являлась в житейских буднях и тоже буднично прошла, улетела, оставив на душе неизбывное чувство вины и печали. Тихо и завистливо думалось: у тех вон, что гуляют в скверике, и судьба, и жизнь, и любовь совсем иные.
В гостиничном ресторане, зал которого виден из моего окна, ударила музыка, слегка интимная, слегка развязная, и штангисты, съехавшиеся в этот город на всесоюзные соревнования, обняв дам, запереступали осторожно, боясь их кружить и прижимать. Дам они сыскали себе подобных — с лошадиной статью и пудовыми бюстами.
Это была, слава Богу, заключительная музыка и последний танец. Официантки напоминающе мигали люстрами, затем и вовсе погасили их, оставив лишь несколько настольных светильников для произведения расчетов с клиентами. Те, как водится, не хотели уходить. Их, как водится, в конце концов выдворили.
По коридору грузно прошли штангисты с дамами, принужденно смеющимися и чего-то негромко, чуть встревоженно напевающими.
Окна в гостинице отемнялись одно за другим. В сквере погасли плафоны, в гостиничном дворе, забросанном кожурой апельсинов, клочьями целлофана, появилась курящая сторожиха с палкой и в плаще.
Я тоже выключил свет. Закинув руки за тяжелую, вовсе разболевшуюся голову, привалился к спинке кровати и почувствовал, что из окна запахло дождем.
Официантки, изруганные, усталые, надышавшиеся табаком, кухней и винными испарениями, расходились с работы.
— Ой, дождь!
Сторожиха сказала что-то шутливое радостно повизгивающим официанткам. Представилось, как протягивают они ладони под капли первого весеннего дождя и как им хорошо дышится. Есть там одна совсем юная, только-только кончила десятилетку, ненаторелая еще, стойкости не имеющая против наветов и пьяных, блудливых мужиков, обсчитывать боится и чаевые не берет.
Шуршало в скверике, стучало каплями по крыше и в железный заоконник. Заполошно взвизгнув, затопали, побежали под дождь официантки. Кто-то, дурачась, свистнул им вслед.
Наползало забытье, отдалялись звуки, шумом дождя заполняло двор, гостиницу, номер…
Бритвой полоснувший вопль подбросил меня с кровати, и я сидел очумелый до тех пор, пока не понял, где нахожусь и что где-то, скорее всего за окном, кричали. Я кинулся к подоконнику и увидел, как одно за другим зажигаются в гостинице окна.
— Коля, ты что?! — задушенно взвыл женский голос в скверике. — Коля, миленький, нельзя! Ко-о-оля, га-ад!..
Меня отпустило: нет, женщину не режут, не грабят. Штангист из соседнего номера с облегчением пророкотал во тьму:
— Эй, Коля! Ты почему такой нехороший? Мотри у меня!
У соседей засмеялись и захлопнули створки. Коля, невзирая на непогоду, молча добивался своего. Слышались возня, рвущиеся слова. По ломкому писку и неподдельному испугу догадаться можно было — попалась в руки Коле совсем еще салага, российская дунька с модным начесом и подрисованными глазами. Доверилась, дала себя увлечь от людей, забыв о коварстве темной весенней ночи, когда кругом мужик голодный рыщет — он мигом увлечет и скушает.
Коля представился мне вербованным бродягой с наколкой во всю грудь: «Умру за горячую любовь!»
— Дура! Так ей и надо! — объявила по двору сторожиха.
В гостинице как по команде погасли остальные окна.
— Я-а-а-а вот ва-ам! Й-я-а вот вас! — постучала на всякий случай палкой по крыльцу сторожиха.
Я был уверен, что сторожиха спугнула парочку, да и сыро на дворе, дождь. Какая тут может быть любовь? И вообще все это ерунда по сравнению с трудностями жизни — рукопись вон на столе белеет, ждет, проклятая. Надо готовиться к завтрашней работе, отдыхать, набираться сил.
Но сон отлетел. И дождь вроде бы кончился.
За окном все звуки были внятны, отчетливы и чисты, слышно даже, как сторожиха чиркнула спичкой. И в этой, омытой дождем тишине, раздался смятый, обреченный уже голос:
— Коля! Да отпусти ты меня, ради Бога! — Ясно угадывалось: просьба лишняя, бесполезная и говорится она на всякий случай, для самоутешения.
«Ну и Коля! — завистливо подумал я. — Боец!»
Вскрик, еще более острый и отрешенный, прервал мои размышления. Будто погружаясь в студеную воду с головой, в ознобе и страхе еще раз прорыдала девушка: «КоляКоля! Ах, Господи!..» Она еще пыталась защититься, оградиться словами от неизбежного, но все оборвалось погибельным стоном, за которым и в котором угадывалась вековечная усталость и облегчение живого существа, обреченного пройти через неизбежную боль, униженность и муки к успокоению плоти и продлению рода.
— Еще одна девичья душа отлетела, — длинно и шумно вздохнула сторожиха, — бабой-страдалицей больше на свете стало…
По двору метнулся свет фар, сильно затрещало. Появился милиционер на мотоцикле. Сторожиха объяснила ему ситуацию. Милиционер хохотнул, угостил сторожиху сигаретой, сверкая в темноте зажигалкой, прикурил сам и, резко рыкнув машиной, умчался.
Шелестел дождь. Кутаясь в плащ, сторожиха убралась под навес и тоненько запела сама себе: «Усидишь ли дома в восемнадцать лет…»
Ночь продолжалась. Жизнь продолжалась. Все гуще, все явственней делался шорох дождя, навевающего сон, и, как выражался поэт сумеречной российской старины, «томительны грезы и сладки виденья».
Белое и черное
Жил-был в деревне Межово мастеровой мужик Митряха, и у него была жена — Митряшиха. Митряха с Митряшихой в самой деревне появлялись лишь по большим праздникам, все остальное время трудились на заимке, где срублена кузенка, а к кузенке с подветренной стороны прирублена избушка об одно окно, с наветренной же загорожено что-то наподобие загона, именуемого мастерской, и станок для подвески и подковывания коней.
В кузенке Митряха с Митряшихой постукивали да побрякивали молотками, становясь попеременке к горну, в мастерской гнули распаренную березу и черемушник — на санные полозья и вязы, сотворяли сани, гнули дуги, делали грабли, вилы, кочерги, ухваты — словом, позарез необходимый в сельском обиходе инвентарь.
Когда на селе начались бурные преобразования, Митряха с Митряшихой совершенно для себя незаметно перешагнули из одной эпохи в другую — раньше они мастерили всякую утварь для единоличников, после обобществления земли и хозяйства — для коллектива. Смекнув, что коллектив не так глазаст, вреден и прижимист, как единоличник, можно теперь жить и работать повольготней, тратить больше времени на культурный досуг, Митряха завел собаку, ружье, стал шариться по лесу, бил осенями рябчиков и тугих тетеревов, зимой, случалось, добывал белок, колонков. Крупней добыча не шла Митряхе в руки, и он от этого сделался совсем неразговорчивым. Зато жена его, Митряшиха, совершенно преобразилась, забегала, засуетилась, шастала за шесть верст в деревню — на собрания и митинги, где много набрала разных слов, пугала ими мужа, выкрикивая под стук молота: «Мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем!»