В ярко освещенном зале ресторана было слишком тепло, пожалуй, даже душно. По стенам были развешаны большие фотографии кофейных чашек, пирожных и гамбургеров. Официантка перезаряжала автомат для продажи газировки. Я протащил влажный поднос по металлическим полозьям вдоль стойки, положил на него шоколадный батончик и поставил стакан апельсинового сока. Рассчитавшись, я сел за столик у огромного — во всю стену — окна. Огромные листы стекла удерживались в рамах толстым слоем бежевой замазки. Я с трудом поборол в себе искушение запустить ногти в эту пластичную массу. 3а окном виднелся поросший травой откос, спускавшийся прямо к шоссе. Стекло отлично гасило все шумы, и шесть рядов машин неслись по автостраде абсолютно беззвучно. Сгущались сумерки, и на расстоянии все машины уже казались одинаковыми. По крайней мере, разобрать, какого они цвета, с моего наблюдательного пункта было уже невозможно. Для меня они разделились на два несшихся в противоположные стороны потока белых и красных бриллиантов, которые растянулись в обе стороны от горизонта до горизонта.
Помимо меня, в зале придорожного кафе сидело еще несколько человек. Какая-то женщина задумчиво раскручивала за ниточку пакетик заварки в чашке с кипятком. Мужчина и сидевшие вместе с ним две маленькие девочки ели гамбургеры. Пожилой бородатый джентльмен разгадывал кроссворд. Все молчали. В помещении царила атмосфера задумчивости и, быть может, даже печали. Приглушенно звучавшая жизнерадостная музыка и голливудская, сверкающая всеми зубами сразу улыбка женщины, собирающейся вгрызться в бутерброд с ветчиной и запечатленной в этот момент на огромной фотографии, как ни странно, только усиливали это ощущение общей печали и подавленности. В центре комнаты под потолком висела вертевшаяся в потоке воздуха из вентиляционной трубы большая картонная коробка с рекламным объявлением, которое обещало покупателю любого хот-дога бесплатную порцию луковых колечек. Несчастная, перекошенная, перевернутая вверх ногами, эта коробка, судя по всему, была лишь жалким подобием той рекламной «завлекалки», которую так старательно разрабатывали где-нибудь в главном офисе компании. Судя по всему, в этом отношении мало что изменилось со времен Римской империи, когда камни, отмечавшие очередную милю — тысячу шагов, по мере удаления от столицы обретали все более вольные формы, мало походившие на образцы, изготовленные и установленные на главных дорогах в центральной части огромной страны.
С точки зрения архитектуры здание кафе было полным убожеством. Внутри помещения пахло многократно пережаренным маслом и сдобренным искусственным ароматом лимона средством для мытья полов. Вся еда там казалась какой-то жирной и клейкой, а столы «украшали» цепочки буро-красных озер и холмов — капли кетчупа, разбрызганные пообедавшими здесь и давным-давно уехавшими путешественниками. Тем не менее было в этом унылом заведении что-то щемяще трогательное. Забытое богом кафе при заправочной станции несло в себе крупицу поэзии, свойственной всякому месту, так или иначе связанному с путешествиями. Эта поэтичность, эта щемящая тоска являются неотъемлемыми спутниками портовых терминалов, залов ожидания аэропортов, вокзалов и мотелей. Эти места и царящее в них настроение всегда заставляют меня вспомнить творчество двух людей — одного писателя и поэта девятнадцатого века и вдохновленного его творчеством художника века двадцатого. Они оба, каждый по-своему, оживают для меня всякий раз, когда я оказываюсь в местах, с порога которых начинается очередное путешествие.
2
Шарль Бодлер родился в Париже в 1821 году. Уже с юных лет дома ему было неуютно. Отец умер, когда ему было пять лет, а спустя год мать вышла замуж за человека, который так и не сумел понравиться маленькому Бодлеру. Во избежание излишней напряженности в семье мальчика отправляли учиться во все новые школы-пансионы, из которых его с завидной регулярностью исключали за непослушание и нежелание следовать установленным правилам субординации. Став взрослым, Бодлер так и не смог найти себе место в буржуазном обществе. Он постоянно ругался с матерью и отчимом, демонстративно, даже с вызовом, носил театральные черные плащи и заклеил стены своей комнаты репродукциями литографий Делакруа — иллюстрациями к Гамлету. В своем дневнике он жаловался на то, что обречен страдать от «этой ужасной болезни: страха перед домом», а также «чувства одиночества, преследующего меня с раннего детства. Несмотря на то, что у меня есть семья и, более того, несмотря на наличие многочисленной компании школьных приятелей, я все сильнее ощущаю, что мне предстоит прожить жизнь в одиночестве».
Он мечтал уехать из Франции, уехать куда угодно, по возможности подальше, на другой континент, чтобы вокруг не оставалось того, что напоминало бы о «повседневной жизни», — это словосочетание было для поэта синонимом понятия безысходного ужаса. Ему хотелось переехать туда, где всегда тепло, где, в соответствии со строчками легендарного куплета «LʼInvitation au voyage»,
[1]
все будет «ordre et beauté / Luxe, calme et volupté»,
[2]
но он прекрасно понимал все трудности такого шага. Однажды он уже уезжал прочь от свинцового неба северной Франции и вернулся, отвергнутый тем местом, куда так стремился. Уехать он решил ни много ни мало в Индию. Трехмесячное плавание по морям и океанам уже подходило к концу, когда корабль попал в сильнейший шторм и был вынужден остановиться в порту Маврикия для ремонта. Казалось бы, этот прекрасный, поросший пальмами остров с мягким климатом и был тем раем, куда так стремился юный Бодлер. Тем не менее чувство постоянной тоски, печали и почти летаргического уныния не покидало поэта и там, и он вполне резонно предположил, что дальше — в Индии — будет только хуже. Капитан корабля всячески пытался уговорить Бодлера переменить принятое решение, но тот оставался непреклонен и настоял на том, чтобы с ближайшим же судном отправиться обратно во Францию.
В результате этой долгой поездки у Бодлера сформировалось двоякое, внутренне противоречивое отношение к путешествиям. В своем «Вояже» он весьма язвительно пародирует рассказы путешественников, вернувшихся из дальних стран.
Что увидали вы?
Нездешние созвездья,
Тревоги на морях и красные пески.
Но, как в родной земле, неясное возмездье
Преследовало нас дыханием тоски.
[3]
Тем не менее страсть к путешествиям все же сохранилась в его душе, и освободиться от нее Бодлеру так и не удалось. Едва вернувшись с Маврикия, он стал мечтать о том, чтобы съездить куда-нибудь еще. В дневнике он отмечает: «жизнь — это больница, в которой мы все — пациенты, причем каждого обуревает навязчивая идея поменяться койкой с соседом. Одному хочется помучиться от жары на кровати, установленной вплотную к батарее, другой уверен, что сразу же пойдет на поправку, как только займет место под окном». При этом он не стеснялся относить к этим одержимым странными маниями пациентам и самого себя: «Похоже, что я всегда буду мечтать оказаться там, где меня нет, и эта игра в путешествия будет вечно забавлять меня в отношениях с моей собственной душой». Иногда Бодлеру вдруг начинало страшно хотеться съездить в Лиссабон. «Там тепло, — думал он, — и там я смогу, как ящерица, набраться сил, хорошенько прогревшись под ярким теплым солнцем». Лиссабон представлялся ему городом воды, мрамора и солнечного света, располагающим к умиротворенным размышлениям и покою. Но стоило ему более или менее четко сформулировать в воображении эту португальскую фантазию, как мозг подкидывал новую мысль: «А как насчет Голландии? Не лучше ли я буду чувствовать себя там?» Затем начиналась настоящая карусель: к чему ехать в Голландию, если можно добраться до острова Ява, или, например, съездить на побережье Балтийского моря, или даже на Северный полюс. Там, например, можно было бы погрузиться в беспросветную мглу и созерцать кометы, пересекающие в разных направлениях арктический небосвод. На самом деле конечный пункт любой поездки не имел для Бодлера принципиального значения — его истинным желанием было не приехать куда-то, а уехать оттуда, где он находился. «Куда угодно! Куда угодно! — писал он. — Пусть даже за границы этого мира».