— Слабительное не берет?
— Все в порядке. Все у меня в порядке. О Господи, Дорис, прекрати же суетиться и оставь меня в покое.
Она возвращается в кухню, и я остаюсь одна. Вокруг — мои вещи. Марвин и Дорис считают, что это их собственность, это им решать, хранить их или продавать, и к дому они относятся точно так же — как захватчики, после долгих лет оккупации считающие территорию своей. С Дорис-то все ясно: ею движет жадность. Она росла в небогатой семье, а когда переехала в мой дом, пялилась на мебель и старинные вещицы, как щекастый суслик на желуди, не веря своему счастью. Но Марвин — тот не знает жадности. Совершенно бесстрастная натура. Не о золоте он грезит ночами, если, конечно, он вообще о чем-либо грезит. Или правильнее сказать — если он вообще когда-либо пробуждается ото сна? Вся его жизнь — это сон без сновидений. С его точки зрения, мои вещи принадлежат ему только потому, что он так давно живет среди них.
Но они — мои. Как мне с ними расстаться? Они — моя поддержка и мое утешение. На камине — стеклянный графин в шишечку, голубой с бежевым, он достался мне от матери; за ним, в маленькой овальной позолоченной рамочке, отделанной сзади черным бархатом, — старая фотография матери, с которой испуганно смотрит худенькая девушка с довольно невыразительным лицом и упругими локонами. Она выглядит совсем растерянной, как будто не знает, как себя вести, хотя, с ее-то благородным происхождением, вести она себя могла бы как угодно. И все же с маленькой фотографии смотрит неуверенная в себе девушка, старающаяся всем угодить. Отец подарил мне графин и портрет, когда я была еще маленькая, но даже тогда я задумывалась: почему она не умерла, рожая двух сыновей, а приберегла свою смерть для меня. Произнося слова «твоя бедная мать», отец всегда выдавливал из-под набрякших век слезу, и я поражалась этому его умению плакать по велению воли, а почтенные дамы нашего города не переставали умиляться, считая, что слезы в память о почившей жене есть справедливая дань уважения к неблагодарной миссии деторождения. Если они умрут в родах, какой-нибудь славный муж будет оплакивать их годы спустя. Это ли не утешение? Я часто думала о той робкой женщине, сопоставляя ее слабость и силу моего характера. Отец не держал на меня зла за то, что так вышло. Я знаю, он мне сам говорил. Быть может, он посчитал этот обмен жизнями вполне справедливым.
Зеркало в позолоченной раме над камином — из дома Карри. Оно висело в зале на первом этаже, где воздух был терпким из-за нафталиновых шариков от моли, спрятанных под голубыми розами ковра, и, проходя мимо, я каждый раз украдкой заглядывала в это зеркало и снова и снова убеждалась, что все изящество матери досталось Мэтту и Дэну, а я широка в кости и крепка, как вол.
Вот и моя фотография, мне двадцать лет. Дорис хотела ее убрать, но Марвин воспротивился — любопытно, кстати, что им тогда двигало? Я была привлекательна, весьма привлекательна, это точно. Жаль, что тогда я этого не знала. Не красавица, нет — я никогда не походила на хрупкую фарфоровую статуэтку, всю в золоте и розовом, с тоненькой талией, что, того и гляди, переломится под напором корсета. Привлекательность, скажу я вам, гораздо долговечнее.
Справедливости ради надо признать, что зачастую эти тщедушные с виду женщины оказываются на поверку удивительно стойкими. Взять, к примеру, Мэвис, жену Мэтта: ее здоровье всегда оставляло желать лучшего. В детстве она перенесла ревматическую лихорадку, и все считали, что у нее слабое сердце. Однако в ту зиму, когда свирепствовал грипп, она выхаживала Мэтта, но сама не заболела. Надо отдать ей должное, она не отходила от его постели. К тому времени я бывала в городе не так часто, поэтому о его болезни узнала только тогда, когда тетушка Долли приехала ко мне сообщить, что Мэтт умер прошлой ночью.
— Он ушел тихо, — сказала она. — Не стал бороться со смертью, как некоторые. Они же только продлевают страдания. Мэвис говорит, он знал, что ему не помочь. Не пытался дышать, когда уже нечем, не цеплялся за жизнь. Просто ушел, тихо и незаметно.
Принять это мне было еще труднее, чем саму его смерть. Ну почему он не боролся, не клял смерть последними словами, не сцепился с ней? Мы тогда много говорили о Мэтте с тетушкой Долли, тогда же она и рассказала мне, на что он копил деньги в детстве. Я часто думала, почему мы так многое узнаем слишком поздно. Божьи шутки.
Я поехала к Мэвис. Одетая во все черное, она выглядела слишком молодой для вдовы. Я попыталась сказать ей, как много значил для меня брат, но она меня не слушала. Сначала я подумала, что она попросту мне не верит. Но нет. Дело было не в том, что она не могла поверить в мою искреннюю привязанность к нему. Она сидела и снова и снова рассказывала мне, как любила его, как он любил ее.
— Были бы у вас дети, — сказала я в порыве сочувствия, — хоть что-то бы тебе осталось от него.
Глаза Мэвис превратились в голубые сапфиры, ясные и холодные.
— Чего ж тут удивляться, что у нас их не было, — сказала она. — Я-то этого очень хотела.
Потом она разрыдалась.
— Я не хотела этого говорить. Прошу тебя, не рассказывай никому. Да я знаю, ты и так не скажешь, тебя просить не надо. Я просто сама не своя.
У меня не было нужных слов, чтобы ее утешить. Вскоре она взяла себя в руки.
— Иди, Агарь, — сказала она. — Нет больше сил. Но я рада, что ты пришла. Честное слово.
Когда я уходила, Мэвис положила руку на мою меховую муфту.
— Я никогда не слышала от него ни одного плохого слова в твой адрес, — сказала она. — Даже когда отец о тебе плохо отзывался, Мэтт никогда его не поддерживал. Он не спорил с отцом, но и не соглашался с ним. Просто ничего не говорил, ни плохого, ни хорошего.
Спустя год Мэвис вышла замуж за Олдена Кейтса и переехала к нему на ферму, а в последующие годы родила ему троих отпрысков, стала разводить кур породы красный род-айленд и получать призы на всех местных птицеводческих выставках, сама при этом уподобившись откормленной клуше, — в общем, справедливость в этой жизни все-таки есть.
Тетушка Долли полагала, что после смерти Мэтта отец захочет со мной помириться. О том, чтобы я появилась в кирпичном доме в Манаваке, не могло быть и речи, но, когда родился Марвин, я намекнула тетушке Долли, что, если отец хочет повидать внука, пусть приезжает в дом Шипли, я не против. Он не приехал. Наверное, не чувствовал, что Марвин — его внук. По правде сказать, со мной было почти то же самое, только еще хуже. Я почти не чувствовала, что Марвин — мой сын.
Вот обычный керамический кувшин с бледно-голубой каемочкой — старинная вещь, которую мать Брэма привезла из какой-то английской деревушки. Я и забыла про него. Кто его сюда поставил? Тина, кто же еще. Он ей почему-то нравится. По мне, так это самый обычный кувшин для молока. Тина же утверждает, что он имеет художественную ценность. О вкусах не спорят, а у моей внучки, хоть и такой дорогой моему сердцу, вкус, как мне кажется, не самый тонкий — очевидно, он достался ей от матери. Да, но Дорис и сама никогда не восторгалась этим кувшином. Что ж, вкусы не объяснишь логикой, а уродство нынче в моде. Лично я люблю цветочный орнамент — для меня это воплощение изысканности в нашем безвкусном мире. Никогда не поверю, что у Шипли могло быть что-то стоящее. Но Тине кувшин нравится, вот и оставлю его ей. Так и должно быть, ведь она — урожденная Шипли. Я молю Бога, чтобы ей довелось сменить фамилию, хотя одному Ему известно, где она найдет мужчину, который будет терпеть ее независимость.