Мои кишки сегодня совсем не работали. Потому и тошнит, наверное. Почувствовав в животе позыв, я беру пакет и двигаюсь в обратный путь, мимо молчаливых построек к лесу, покрывающему весь склон холма. Высоко я не стану забираться. Просто зайду туда, где меня не будет видно. Идти мне трудно. Я поскальзываюсь на плотном ковре из коричневых сосновых иголок. Сокрушая все на своем пути, пробираюсь сквозь заросли папоротника, в которых, словно обглоданные кости, разбросаны гнилые ветки. Кедры бьют меня по лицу иголками, кусты ежевики обдирают ноги. Я боюсь, что наступлю в глубокую яму, заполненную гнилой древесиной и листьями, и потеряю равновесие.
А потом я действительно падаю. Ноги скользят на островке влажного мха, и вот я уже на земле. Обдираю локти о грубую кору, ноги исцарапаны, в смятые чулки сочится кровь. Боль в грудной клетке бьет барабанную дробь под сбивчивый аккомпанемент сердца.
Я обездвижена. Я не могу встать. Так и буду лежать, словно перевернувшаяся на спину божья коровка, яростно машущая лапками в надежде на помощь, которая не придет. Спасения ждать неоткуда, ибо вокруг ни души. Я слышу свое судорожное, шумное дыхание и понимаю, что плачу, — скорее от досады, чем от боли. Все тело болит, но хуже всего то, что я совершенно беспомощна.
Меня охватывает ярость. Я ругаюсь, как Брэм, призывая на помощь все проклятия, которые только могу вспомнить, и выкрикивая их в лесной тишине. Наверное, злость придает мне сил, ибо я хватаюсь за какой-то сук, не обращая внимания, покрыт ли он колючками или иголками, и рывком поднимаюсь на ноги. Ну вот. Я знала, что смогу встать сама. Я это сделала. Гордая, как Наполеон или Люцифер, я стою и окидываю взором только что завоеванную мною землю.
Мои кишки скручивает, и я вспоминаю, зачем сюда пришла. Я присаживаюсь на корточки и тужусь. Без толку. Как глупо с моей стороны — уехать без слабительного. Теперь я как банковское хранилище, к которому нет ключа. Может, позже. Не буду расстраиваться. Просто забуду об этом — много чести моим кишкам. Я не позволю такой недостойной проблеме брать надо мной верх. Но когда тебя распирает изнутри от неприятных ощущений, когда ты дрожишь и потеешь от бесплодных потуг, трудно думать о чем-то другом. Вот в чем унизительность такого положения. Хорошо, хоть никто меня не видит.
Я подбираю свои вещи и сажусь на упавшее дерево. Отдохну немного. Торопиться некуда. Мне нравится это зеленое место с голубым потолком, где солнце греет, а тень освежает, где никто не суетится вокруг меня. Может, мне суждено здесь не прятаться, а искать? Если я буду спокойно сидеть, приказывая сердцу остановиться, послушается ли оно меня?
Но я не могу просидеть спокойно и двух минут. Никогда не могла. Место подходящее, а вот время — нет, и, словно вглядываясь в бесконечную глубину зеркала, я понимаю, что не стала бы приближать срок даже на ничтожно малую долю секунды.
Теперь я вижу, что в лесу совсем не так тихо, как мне казалось: он густо населен всевозможными тварями, спешащими по своим многочисленным и загадочным делам. По дереву, на котором я сижу, один за другим проползают муравьи. Они торжественно маршируют все вместе — видимо, им предстоит какая-нибудь мелкомасштабная битва или пир с мертвечиной. По моей тропинке двигается гигантский слизень — не ползет, а течет, бесконечно медленно, словно стоячая вода в пересохшем русле. Мое бревно покрыто мхом; я трогаю его, и огромный клок оказывается в моей руке. Мох длинный и волнистый, как волосы, — этакий зеленый парик для филина, что вершит суд над вороватыми сойками и жуками-могильщиками. Рядом со мной обнаруживается древесный гриб, снизу мягкий, как бархат, а когда я трогаю его, на нем остаются отпечатки моих пальцев. Неподалеку растет цветок, получивший кличку «индейская кисть», — как раз для секретаря суда. Остается только позвать воробьев в присяжные, но те меня точно осудят, я и глазом моргнуть не успею.
Игра меня утомляет. Я как те дети, что играли в дом. Заняться все равно больше нечем. Мне вспоминаются другие дети, тоже игравшие в дом, но при несколько других обстоятельствах.
После смерти Брэма я послала мистеру Оутли телеграмму, в которой сообщала, что у меня умер брат. Правду я сказать не могла — предполагалось, что муж мой умер давным-давно. Мистер Оутли разрешил мне остаться еще на несколько недель, хотя и посетовал, что новая экономка ему не нравится и он с нетерпением ждет моего возвращения. Я бы уехала сразу, но мне пока не хотелось оставлять Джона одного.
Дни тянулись медленно, а вечера так и вовсе бесконечно. Джон редко бывал дома. Я волновалась, ругалась, а он говорил, что здесь нечего делать. Чтобы не сойти с ума от одиночества, я придумывала себе дела. Отмыла весь дом, который, видит Бог, давно просил уборки. На чердак никто не наведывался годами. Среди старых газет и поломанных кресел-качалок я нашла шкатулку из полированного орехового дерева с перламутровой отделкой. На ней было нацарапано: «Клара Шипли». Внутри лежала закладка для Библии — широкая голубая ленточка, на которую был наклеен квадратик ткани с вышитой надписью: «Без труда нет плода».
Получалось, Клара рукодельничала в молодости; я не могла представить, что ее пальцы-сардельки могут обращаться с тоненькой иголкой, хотя в то, что этот дурацкий девиз придавал ей сил и составлял смысл жизни, я охотно верю. В шкатулке обнаружилась еще одна вещица: золотое колечко со стеклышком в обрамлении мелких жемчужин, а под этим стеклышком — крохотный венок, какие обычно плели из волос мертвых. Волоски, когда-то светлые, потемнели до тускло-русого. Мне стало интересно, чьи они. Потом я вспомнила, что Брэм упоминал о первенце, который умер. Разглядывая кольцо, я пыталась представить, с какими чувствами Клара кропотливо плела венок и прятала его здесь.
Я взяла шкатулку и спустилась вниз. В другое время я бы, может, и не спешила отдать ее Джесс, но мне было тошно одной, и я не хотела больше сидеть дома ни секунды. Джон уехал на машине-телеге, а водить грузовик я не умела, но в сарае стояла еще старая повозка. К тому времени в хозяйстве конечно же не осталось ни одной из приличных лошадей Брэма: они либо умерли, либо их продали, чтобы купить грузовик и трактор. Кроме лошади, которую увел Джон, была еще старая хромая кобыла: некогда сломанная передняя нога была короче другой. Я запрягла ее, превозмогая страх, что всегда одолевал меня при виде лошадей, хотя хромоногая кобыла не смогла бы меня лягнуть, даже если б захотела.
Джесс жила в трех милях от нас, и, подъезжая к ее дому, я была мокрая от пота и грязная от пыли. То, что я увидела у нее во дворе, меня озадачило. Там стояла машина-телега Джона. Я привязала лошадь и направилась ко входу, держа перед собой деревянную шкатулку, как волхв, пришедший с дарами. Я чувствовала себя дурой и жалела, что приехала. Что делает здесь Джон? Под окном я остановилась и услышала их голоса. Меня они не видели. Джон и Джесс были на кухне одни.
— А вот и Кельвин вернулся, — донеслись до меня ее слова.
Очевидно, она подумала, что это муж приехал и пошел в сарай. Мне следовало сразу войти, но я не могла упустить такую возможность.
— Ага, — равнодушно бросил Джон. Затем, словно продолжая прерванную беседу, он заговорил: — Так вот, понимаешь, все это случилось не внезапно, Джесс. Похоже, он заболел больше года назад.