Вера еще спала, утопая в перине. Я встал на колени, чтобы поцеловать ее волосы, разметавшиеся по подушке. Обжегся желанием и вышел на веранду.
Пустой дом был выстужен и глух. Я слышал возню мышей, на зиму перебиравшихся из сада в подпол. Вдруг наверху скрипнули половицы, как будто там кто-то осторожно прошелся от стены к окну… Дом молчал и потрескивал, вздыхая в дымоходе осыпающейся сажей. Я бросил сверток с деньгами на стол, за которым летом мы играли в карты, и стал смотреть на лиловое зеркало пруда, в котором ползла надвигающаяся туча.
С деревьев слетали в безветрии листья. Ворона спланировала на березу и от скуки стала раскачиваться на гибкой ветви, перемещаясь по ней от ствола к краю и обратно…
Я затопил камин. Вера проснулась от треска пламени и долго смотрела на огонь из постели, не говоря ни слова.
Мы позавтракали тем, что я привез с собой: сардинами, бородинским хлебом, сыром и дыней.
Она всё молчала, только иногда взглядывала на меня.
От ее взгляда я внутренне сжимался.
Мы сидели друг напротив друга за столом, две сороки оглушительно трещали и перелетали с яблони на яблоню.
Вера ссутулилась, втянула голову в плечи и, глядя в пол, произнесла:
– Я залетела.
Я ничего не понял.
– Куда залетела?
– Беременная я, – сказала она с раздражением.
Я онемел от счастья и испуга. Бросился целовать, притягивал к своей щеке ее руки, гладил ее лоно, целовал колени и не замечал ее холодности.
Она вырвалась и встала к окну.
– Я не хочу ребенка.
– Как не хочешь? – обомлел я.
– Ну, зачем мне… двое детей?
– Я второй?..
Вера отвернулась.
Я не мог поверить тому, что услышал.
У меня навернулись на глазах слезы.
– Ты только подумай – ведь мальчик или девочка?.. Если мальчик – Алешкой назовем, как отца моего. Или – хочешь, как твоего… А девочку – Аленкой…
– Аленкой… Половина Москвы Аленок.
– Хорошо. Не хочешь – не надо Аленкой… Мне имя Лада нравится.
– Лада?
– Помнишь песню? «Хмуриться не надо, Лада…»
– Не помню.
– Верка, родная, какое счастье, что у нас родится детеныш…
– Ты ребенок, – отвернувшись, сказала Вера. – Ты большой ребенок.
– Ну, и пусть, пусть… – я снова стал перед ней на колени, прижал ее к себе. – Но ведь мир не только взрослым принадлежит…
* * *
Остаток дня Вера молчала, на глазах иногда появлялись слезы, но она продолжала молчать.
Я снова топил камин, ходил на пруд, смотрел, как на воду тихо ложатся янтарные листья, как от моросящего дождя дрожит поверхность воды, как становится матовой, когда он припускает. Там и здесь на опушках повылезшие вдруг кротовые холмики, тропинки затянуты паучьими тенетами, уже траченными ветром.
Странное счастье владело мной. Мысль о том, что у меня родится ребенок, то разгоралась, то присмиряла свой накал, но не гасла. Я был счастлив на глубинном, природном, сокровенно-животном, что ли, уровне – вопреки унынию Веры и словам ее. Осознание того, что гены моего существа дали всходы в возлюбленной утробе, в возлюбленном теле и, вероятно, душе, – горело в моем сердце.
Когда я вернулся в дом, взбешенная чем-то, Вера металась по комнатам, срывала шторы, собирала и разбрасывала вещи, звонила кому-то, говорила в чрезвычайном возбуждении за закрытой дверью. Тем временем я наколол щепы и снова растопил камин.
– Гренки тебе поджарить? – спросил я ее, когда она вошла с телефоном в руках, таща за собой шнур.
– Гренки?.. – переспросила рассеянно Вера. И добавила, подумав: – Слушай, Петя, можно тебя попросить? Я хочу побыть одна.
– Но мы же давно не виделись?
– Я говорю тебе, мне нужно остаться одной.
Я встал, вышел на веранду, взял сверток с деньгами, вернулся, разорвал бумагу, швырнул на пол.
– Что это, – спросила Вера. – Где ты взял?
– Где взял, там уже нету. Двенадцать тысяч, пересчитай.
На следующий день мы с Верой приехали на «Китай-город» и поднялись к Покровскому бульвару. Здесь в переулке стоял дом, во дворе которого на гараже над лесенкой высилась голубятня. Гладкий полный старик сидел перед рыжей лужей рассыпанной пшенки. Он водил по ней палкой, разгребая; по краям ее кормились белоснежные и бежевые почтари – в штанишках и кудрях из перышек.
– Копыловы здесь живут? – спросила его Вера.
– Ну, мы Копыловы, – отвечал старик, чуть разлепив щурившиеся на низкое солнце глазки.
– Варвара Михайловна нам нужна, – уточнил я.
– Тебе нужна?
– Нам.
– Один туда пройди. – Старик показал палкой на спуск в полуподвал, прикрытый развешанными на веревках простынями.
– Мы вместе пойдем, – сказал я.
– Идите, коли не шутите, – отвернулся старик.
Мы спустились вниз. Из-за обитой дерматином, в порезах, дверью взметнулся клуб пара. В конце коридора мы попали на кухню, где увидали в пару́ печь, на ней выварку, а над вываркой огромную женщину на табурете, с палкой, которой она ворочала кипятящееся белье.
Где-то громко выпевало радио: «Тореадор, смелее! Тореадор, тореадор!»
– Здравствуйте!
Тетка оглядела нас, неотрывно помешивая. Из запотевших окон еле просачивался свет.
– Мы деньги принесли, – сказал я.
Тетка продолжала мешать, сверху вниз осматривая Веру.
Радио заключило: «И ждет тебя любовь».
– Туда положи, – кивнула тетка на комод под ходиками, с циферблата которых кошечка поводила глазками вслед за трескучим маятником.
– Пересчитывать будете? – спросил я, стараясь придать голосу солидный оттенок. Тетка продолжала ворочать палкой в выварке.
Мы вышли во двор. Я вытер со лба испарину. Несколько голубей сидели теперь на старике, развалившемся на стуле, – на его плечах, локтях, коленях. Старик блаженно улыбался. Голуби гулко ворковали.
Дня через три, после передачи последней взятки, генерала выпустили под подписку о невыезде.
Привезли его отчего-то ночью, утром мы проснулись, вдруг слышим – наверху кто-то возится, поднялись, а он стоит в кальсонах на подоконнике в своей комнате, скрипит газетой по стеклам, шпателем вправляет оконную замазку, прокладывает ватой рамы – готовит дом к зиме. Я стал ему помогать. Еще два дня мы прожили с тихим счастьем, генерал вытащил кресло-качалку во двор, устланный по щиколотку ковром из опавших листьев. Перед креслом он установил на табурете телевизор и, поправляя зонтиком ободок антенны, стал смотреть заседания Верховного совета. Но скоро рядом с ним появился ящик портвейна.