После этого отец вручил матери что-то «то самое», завернутое в добротную магазинную бумагу — раньше она непременно сложила бы ее и спрятала в ящик. Она тихонько развернула сверток, поглядела на пятнистый шарф, который лежал внутри, подняла голову и спросила:
— Зачем, Джо?
Отец совсем не понимал, о чем она спрашивает. Быть может, ей узор не нравится? Или что он сделал что-то не то, не сумел купить правильный шарф, потому что откуда же крысолову знать толк в дамской моде?
— Зачем? Не знаю, Сисси. Не знаю, — храбро ответил он и внезапно прибавил, будто его вдруг осенило: — Это шарф.
— Что ты сказал, Джо? — переспросила мать, будто бы на нее напала какая-то странная глухота.
— На голову повяжи или на шею, куда хочешь, — сказал он.
Я видела, как в нем начинает дрожать отчаяние, которое начинает расползаться из живота, когда даришь не тот подарок. Ему пришлось объяснять очевидное, задача не из приятных.
— О, — ответила она, теперь уставившись себе на колени. — О…
— Надеюсь, тебе нравится, — произнес он — как голову на плаху сложил.
— О, — сказала она. — О…
Но что это было за «О!» и что это «О» означало, никто из нас так и не понял.
Глава седьмая
Записи доктора Грена
Сбольшим огорчением узнал — совершенно случайно, — что Бет решила не посещать специалиста, к которому ее направили в прошлом году. (Или все-таки в этом году? Уже год прошел или я брежу?) Вчера вечером за жестянкой «комплана» я наткнулся на ее дневник, о котором она, видимо, позабыла. Конечно же, было совершенно неправильно, неэтично, неправильно, неправильно заглядывать туда, но я заглянул — с мелочной обидой нелюбимого мужа. Посмотреть, что она там написала.
Нет, нет, я только хотел увидеть ее почерк, увидеть что-то столь интимное и личное. Быть может, мне и читать-то ничего было не надо. Просто глянуть на темные чернила ее шариковой ручки. А там эта запись, сделанная пару недель назад — откровенная и прямая, хотя, конечно, она предназначалась только для ее глаз: «Позвонила в клинику, отменила запись».
Почему?
Я смутно помнил, что к врачу ее отправили после того обморока, и на самом деле, когда она сообщила об этом направлении, я почувствовал такое облегчение, что и вовсе выкинул эту проблему из головы. Теперь же я не знал, как себя вести. Я был встревожен ее поступком, но прекрасно понимал, что узнал об этом только потому, что вторгся в ее личное пространство, что она, несомненно, расценит как дальнейшее насилие над ней. И будет права.
Что же делать?
Поэтому всю ночь я старался как-то отвлечься. Отвлечься — вот как я обычно решаю проблемы. Наверное. Но все-таки не без причины. Уже где-то на рассвете я вдруг вскипел от непонятной ярости, от очень-очень сильной злости на нее и хотел было кинуться наверх, чтобы выяснить с ней отношения. Она хоть думает вообще, что делает?! Что за чертовы глупости!
Слава богу, что я этого не сделал. Это бы ничего не решило. Но меня беспокоят и самые настоящие тревоги. Ее ноги могут опухать из-за тромбофлебита, а если тромб вдруг доберется до легких или до сердца, то это — мгновенная смерть. Она что, этого и добивается? И тут я снова обнаружил, что не владею языком, не знаю того особого наречия, на котором я мог бы поговорить с ней об этом — обо всем. Мы все пренебрегали простыми словами о жизни, а теперь вот сложные нам и вовсе не по зубам.
А я хотел провести вечер, планируя не слишком спланированный разговор с Розанной так, чтобы добиться от нее хоть какого-то результата. Мне вдруг пришло в голову, что если я не могу спросить о здоровье собственную жену, то с Розанной у меня шансов вообще никаких. Но, быть может, с посторонним человеком поговорить проще, можно быть просто «специалистом», а не дураком рода человеческого, пытающимся как-то устроить свою жизнь. С другой стороны, я уверен, что всех остальных пациентов лечу вполне достойно. Почти все они для меня — открытые книги, их страдания мне ясны и понятны. Хотя при этом я все равно не могу избавиться от ощущения, будто бы бесконечно вторгаюсь в их жизни. И только Розанна сбивает меня с толку.
Я хотел еще заглянуть в «Патологию секретности» Бартуса — превосходная книга, еще бы найти время, чтобы ее перечитать. Наверное, можно было сходить за ней в кабинет, но меня всего трясло, будто вот-вот хватит апоплексия, если в современном мире еще такое случается. В результате я ни Бартуса не прочитал и не придумал, что делать с легкомыслием Бет. Я страшно измотан.
Свидетельство Розанны, записанное ей самой
Где-то пару недель спустя отец взял меня с собой на одну из своих охот.
В начале весны крысы начинают плодиться с мстительной быстротой, поэтому их нужно ловить в конце зимы, пока они не начали размножаться и погода уже не слишком жестока к крысолову. Сейчас мне думается, что, наверное, странно было брать молоденькую девочку на охоту за грызунами, но я уж очень всем этим интересовалась, особенно после того, как отец прочел мне то пособие, в котором эта работа описывалась как почти магическое занятие, требующее высокой квалификации — даже призвания!
До того он уже пару ночей проработал в протестантском приюте для сирот, что само по себе уже было странным местом — с крысами или без них. Приюту было лет двести, и отец слышал про него множество старинных историй: судя по его рассказам, быть сиротой и тогда считалось участью незавидной. Хотя, быть может, в те времена место это было вполне достойное. Отец намеревался начать с крыши, как и положено, чтобы спускаясь вниз, этаж за этажом, избавляться от крыс. Чердаки он уже вычистил, верхний этаж тоже — оставались еще три этажа, где, собственно, и жили девочки-сироты, числом около двух сотен, все в таких аккуратных, похожих на парусиновые, платьицах-передничках, в которых они и спали.
— Теперь-то, Розанна, они лежат в кровати по одной, — сказал мне отец. — Но во времена твоего дедушки или, может, прадедушки, ну да неважно, все тут было по-другому. Твой дедушка или, быть может, дедушка твоего дедушки рассказывал про это место ужасную историю. Он был жилищным инспектором, и тогда городские власти Дублина отрядили его сюда, так как прошла целая волна возмущений по поводу того, что тут творилось, целая волна!
— И вот он приезжает, — мы стояли в древнем дворике возле здания, вокруг уже густые сумерки, и при нас две клетки, набитые крысами, и очень довольный пес Боб, который этих крыс и гонял по стенам этого самого приюта, которые кое-где толщиной футов в семь-восемь и все изрыты ходами. — Приходит ну пускай вон в ту большую комнату, — отец указал на мрачные камни второго этажа, — а там, как ему показалось, целый акр одних кроватей, и на каждой кровати — дети, штук, наверное, двадцать их, и все новорожденные или младенцы, все лежат рядышком, а он заходит туда вместе со старой нянькой — уж такая противная баба, — видит это море деток и замечает, что кое-где в окнах и стекол-то нет, не то что сейчас, а в огромном очаге огонь еле теплится — таким вообще ничего не согреешь, да и в потолке еще дыры, через которые холодная промозглая зима так и свищет. И он тогда как закричит: «Боже правый, женщина!» — ну или уж как они там говорили в те времена, — «Боже правый, женщина, да ведь на них и одежды никакой нет!», и верно, Розанна, а там и клочок лохмотьев не у каждого найдется. А старуха-то и говорит, да так, будто это само собой разумеется: «Но, мистер, разве ж их тут не помирать положили?» И тут он понимает, что это все так и было устроено, чтобы избавиться от больных или нежеланных детей. Большой тогда скандал вышел, уж я думаю.