До вечера Кузнецова мучила совесть, поскольку он полагал, что кому-то из штукатуров придется ответить за разрушения. Но к вечеру выяснилось, что установить, кто забыл ведро на подвесной доске, так же невозможно, как доказать, что именно Кузнецов бросил дверь на кафедру открытой. Кузнецов, которому было предъявили такие обвинения, только пожал плечами — «Не собираюсь доказывать, что я не верблюд». А маляр просто послал всех на хер, ограничившись этим доказательством своей невиновности.
Так началась одна из самых прочных и долгих внебрачных связей Сергея Григорьевича. Почти каждый день он заходил в комнату, большую, но без окон, отведенную в институте многотиражке. Выпивал с фотохудожником Колей, пытаясь привить ему вкус к водке вместо украинских портвейнов, болтал с Ирочкой о моде на одежду в космическом стиле, придуманную, по сведениям из польского журнала «Пшекруй», Пьером Карденом, беседовал о важнейших публикациях в последних номерах «Нового мира» с Софьей Моисеевной… Потом прибегала — с очередного репортажа из недавно организованной лаборатории прикладной кибернетики — Лена, и они шли к ней домой, в однокомнатную квартиру, выделенную работнице идеологического фронта по прямому указанию райкома партии.
Здесь, в этой квартире, из мебели имевшей весьма удобную и пока прочную диван-кровать, а в остальном заполненную циновками, керамикой и офортами из московских художественных салонов, Сергей Григорьевич провел немалую часть своей поздней молодости. Как раз он писал докторскую диссертацию — так считалось — и потому нуждался в расчетах на электронно-вычислительной машине М-20, а машинное время для неплановых институтских работ выделяли исключительно по ночам… И Ольга спала одна в супружеской спальне уже полученной московской большой квартиры, а Сергей метался на диване-кровати, обжигаемый жаром, исходившим от большого, всегда влажного и жадного тела Лены. Считалось, что после работы на ЭВМ он идет досыпать на кафедру — действительно, на всякий случай он принес простыню и подушку, положил их в один из кафедральных шкафов. И иногда кто-нибудь из коллег отводил взгляд, чтобы не видеть, как Сергей снимает постельное белье со старого кожаного дивана — совершенно очевидно, недавно на него постеленное. «Два часа сна все же мало», — бормотал Кузнецов, и коллега согласно кивал, красочно представляя, какими утомительными вычислениями занимался Сережка всю ночь за вычетом двух часов перед самым утром…
Об их связи знал весь институт — ну, не весь, но те, кто интересовался.
И Ольга, конечно, знала.
Чего только не было! И приезжала она первой электричкой из Москвы, чтобы встретить его выходящим из Ленкиного дома… И от крепких пощечин еще сильной женщины его голова болталась из стороны в сторону, а идущие на службу ученые товарищи отворачивались… И большой разговор состоялся у проректора… И примирения бывали с обещаниями бросить эту шлюху, которая в институте только с истопниками еще не спала… И бывали действительно долгие месяцы, когда он обходил комнату многотиражки десятой дорогой и не брал телефонную трубку на кафедре, показывал жестами — «меня нет»…
Так продолжалось года три. В сущности, все это время у Кузнецова было два дома, две жены. Многие его приятели приходили в квартиру Ленки к нему в гости, ночи напролет сидели с гитарами, трогательно пели про Смоленскую дорогу, пили водку под рыбные консервы в томате и сваренную хозяйкой картошку. Другие знакомые — в основном Ольгины школьные подруги с мужьями — приезжали в Москву, приносили торты и шампанское, долго говорили о жизни вообще и о непрерывно уезжавших знакомых еврейских семьях в частности. Оказалось, что у Ольги очень много знакомых евреев, и не просто евреев, а каких-то истовых. Мужчины, сняв ушанки, обнаруживали маленькие круглые нашлепки, приколотые к волосам женскими заколками-«невидимками», женщины вообще не снимали платков. Арабо-израильские войны, по ходу которых все, кого знал Кузнецов — то есть интеллигенция разных национальностей, — сочувствовали евреям, у этих настоящих евреев вызывали гордость, поскольку каждая война заканчивалась израильской победой. Взрослые дети все как один собирались служить в израильской армии… Мужчины уже уволились из своих секретных контор, работали водителями троллейбусов, отсиживая пятилетний карантин, пока действовала первая форма допуска. И ехали, ехали, ехали…
Ольга очень интересовалась отъезжантами и их проблемами, слушала с остановившимися, как бы полусонными глазами — такими же смотрела на Кузнецова после очередного его провала. А провалы продолжались — то она позвонила в вычислительный центр, а там, после получасового молчания, сняла трубку дежурная программистка, из тех, кого Сергей не успел очаровать и предупредить, и буркнула, что Кузнецова нет и уже неделю не было… То Лена после очередного разрыва пришла к нему на кафедру объясняться, они сидели в углу, препираясь почти беззвучно, но ее слезы были видны всем…
Словом, из ходоков Серега Кузнецов вроде бы бесповоротно перешел в звездострадатели и черпал страдания полной мерой.
А кончилось все так же непристойно просто, как началось.
Лена уехала на неделю в Ялту — там Союз журналистов и ЦК комсомола проводили семинар молодых работников многотиражной печати. Все такие семинары, слеты и совещания состояли в безудержном пьянстве и свальном грехе, весьма распространенном, вопреки позднейшим представлениям о тех временах, в среде комсомольских активистов и вообще молодой советской интеллигенции, особенно гуманитарного рода занятий.
Кузнецов по привычке забрел в комнату без окон, поговорил с Ирочкой о проблемах с покупкой сапог «аляска» — во-первых, их не было в продаже, во-вторых, они стоили больше Ирочкиной зарплаты в полтора раза. То есть Ирочка, конечно, раздобыла эти сапоги, похожие на замшевые валенки с подшивкой из белого каучука, но вообще ситуация с обувью была трагическая… Сергей уж было поднялся уходить, Софья Моисеевна еще не пришла, и не с кем было поговорить о публикации новой повести автора И. Грековой. Под этим псевдонимом скрывалась, как всем известно, выдающийся математик, автор основного учебника по теории вероятности Елена Сергеевна Вентцель, что придавало и без того интереснейшим и весьма острым ее литературным работам дополнительную привлекательность… И тут обнаружилось, что поговорить о литературе можно и с Ирочкой, которая, оказывается, интересовалась не только карденовскими трапециевидными сарафанами с длинной молнией «до конца» и с большим кольцом на ползунке (шутливое название — «мужчины спешат») и упомянутыми сапогами «аляска», но и текущей литературой в толстых журналах. Для приработка она перепечатывала произведения всех институтских самодеятельных сочинителей, и поэтов-песенников, и одного прозаика, брала работу и со стороны, от немногих поселковых творцов, так что была в курсе литературных тенденций и называла всех авторов, и своих личных знакомых, и общесоюзных гениев, по именам…
Словом, взял Кузнецов бутылку коньяку за четыре двенадцать, грузинского, сыру российского, рижского хлеба, и пошли они с Ирочкой в Ленкину квартиру, куда ж им еще было идти.
А Лена уехала с семинара на два дня раньше срока. Во-первых, море штормило и купаться было совершенно невозможно. Во-вторых, все перепились до потери человеческого облика, и один главный редактор, откуда-то с Урала, ночью вломился в комнату, которую Лена делила с очеркисткой из Тулы, и начал ползать по их кроватям, хватая то одну, то другую за что попало, при том что Лене как раз ничего не хотелось… И наконец, в-третьих, она познакомилась с парнем из многотиражки какого-то гиганта грузинской индустрии. «БАРЕЦ КАММУНИЗМА» — так было написано на его визитной карточке. Кроме визитки, у парня был профиль римского патриция, синие глаза при черных девичьих ресницах и отливающих оружейным металлом волосах и романтический энтузиазм — к вечеру первого дня он уже предлагал Лене ехать к его родителям в горы, знакомиться. То, что Лена была старше его почти на десять лет, нисколько Илью, Илико, пока не смущало. А Лена решила все же дать ему опомниться — пару дней безвыходно пожить в ее квартире, провериться на совместимость, как космонавты у Лема. Вот и уехали на два дня раньше закрытия. Взяли коньяку по четыре двенадцать, грузинского конечно. Ну, сыру пошехонского, какой нашелся, бородинского хлеба…