— Мы говорим не о празднике. При чем тут праздник?
— Мы говорим об унижении, испытанном дочерью по вине мамы — королевы красоты. Мы говорим о матери, заставившей дочь смотреть на себя ее глазами. О матери, не имеющей грамма любви к своей дочери и столь же глубокой, как эти ваши перчатки. Полноценная, видите ли, семья, а все, о чем вы так заботитесь, — кожа. Эктодерма. Поверхность. К тому, что под ней, у вас нет ключа. Вам действительно кажется, что она любила свою дочь-заику? Нет, просто снисходительно терпела, но вам-то не отличить снисходительность от любви, потому что вы тупы. И кормитесь идиотскими сказками. Праздник в честь менструации. Праздник! Господи, надо ж додуматься до такого!
— Вы имеете в виду… да нет же, все было не так. Какой праздник — обед с подружками в ресторане «Уайтхаус»! Это был день, когда ей исполнилось двенадцать. При чем здесь «Теперь ты женщина»? Глупости. Просто мы праздновали ее день рождения. И с менструацией это было никак не связано. Никак. С чего вы взяли? Мерри не могла так сказать. Я помню этот праздник. И она его помнит. День рождения — ничего больше. Собрали ватагу девчонок и отвезли их в «Уайтхаус». Они все очень веселились. Десять двенадцатилеток. Говорить об этом сейчас — безумие. Человек умер. Мою дочь обвиняют в убийстве.
В ответ Рита расхохоталась.
— Мистеру Сраному законопослушному гражданину Нью-Джерси щепотка фальшивой приязни видится истинной любовью.
— Того, что вы описываете, не было. Всего, что перечисляете, не было. Если бы было, то вряд ли имело бы существенное значение, но ничего этого попросту не было.
— Хотите знать, почему Мерри стала такой, как сейчас? Потому что шестнадцать лет прожила рядом с матерью, которая ее ненавидела.
— За что? Объясните. За что ненавидела?
— За то, что та была полной противоположностью леди Доун. Да, Швед, мать ее ненавидела. И стыдно, что ты начинаешь об этом догадываться так поздно. Ее ненавидели, потому что она не была милой крошкой, потому что не завязывала волосы в «прелестный конский хвостик». Мерри все время ощущала ненависть, и та проникала в нее, как яд. Даже подмешивая яд в тарелку, леди Доун вряд ли достигла бы лучшего результата. Леди Доун смотрела на нее с ненавистью, и Мерри чувствовала, что превращается в кусок дерьма.
— Не было полного ненависти взгляда. Что-то не получалось… но ненависти не было. То, что вы называете ненавистью, было на самом деле выражением материнской тревоги. Я понимаю, о каком взгляде вы говорите. Он связан был с заиканием. Какая уж тут, бог мой, ненависть. Наоборот, в нем была озабоченность. В нем было огорчение. Беспомощность.
— Нет, только посмотрите, он все еще защищает жену! — Рита опять презрительно рассмеялась. — Невероятная тупость. Просто невероятная. Знаешь, за что еще она ненавидела Мерри? За то, что Мерри твоя дочь. Мужа-еврея «Мисс Нью-Джерси» может себе позволить: ничего страшного, очень мило. Но иметь дочь-еврейку! Вот здесь-то проблемы и возникают. Твоя жена — шикса, Швед, но дочка-то не могла быть шиксой. Пойми, Швед: «Мисс Нью-Джерси» — сука. Лучше бы Мерри, уж если есть надобность в молоке, сосала коровье вымя. У коров все же есть материнские чувства.
Он давал ей говорить и слушал, не прерывая, потому что хотел понять. Если что-то у них в семье шло не так, он, конечно, хотел понять, что именно. Что вызывало недовольство? Что обижало? И главная загадка: как Мерри стала тем, чем стала. Но то, что он слышал, не проясняло случившегося. Оно не могло быть причиной. Не было основанием, чтобы пойти и взорвать дом. Ни в коем случае. Отчаявшийся мужчина продолжал отдаваться на милость коварной девчонки не потому, что надеялся подвести ее к пониманию причин поворота «не туда», а потому, что больше не к кому было обратиться. Не столько добивался ответа, сколько изображал из себя человека, добивающегося ответа. Что-либо обсуждать с ней было нелепой ошибкой. Надеяться на правдивость этого недомерка! Да она упивалась возможностью оскорблять его. История всей их жизни чудовищно извращалась в зеркале ее ненависти. Перед ним была ненавистница: ребенок, готовый сокрушить что угодно.
— Где она?
— А зачем вам знать?
— Я хочу ее видеть.
— Зачем?
— Она моя дочь. Погиб человек. Мою дочь обвиняют в убийстве.
— Вы что-то на этом зациклились. А знаете, сколько вьетнамцев убили за те минуты, что мы тут праздно обсуждаем, любила Доуни дочурку или не любила? Все относительно, Швед. И смерть — категория относительная.
— Где она?
— Ваша дочь в безопасности. Ее любят. Она борется за идеалы, в которые верит. Она наконец-то узнает мир.
— Где она, черт побери?
— Видите ли, она не предмет — она никому не принадлежит. Теперь она не беспомощна. Вы больше не хозяин Мерри, хотя остаетесь хозяином дома в Олд-Римроке и дома в Диле, квартиры во флоридском кондоминиуме, фабрики в Ньюарке и фабрики в Пуэрто-Рико, пуэрто-риканских рабочих, всех своих «мерседесов» и джипов и чудных, сшитых на заказ костюмов. Знаете, что я поняла про вас, добрых богатеньких либералов, правящих миром? Что у вас нет ни малейшего представления о реальности.
На этом фундаменте жизнь не строят, подумал Швед. На самом деле она не такая. Это бунтующее, несносное, упрямое, пышущее злобой дитя не в состоянии быть наставницей моей дочки. Только ее тюремщицей. Немыслимо, чтобы Мерри, с ее умом и способностью рассуждать, подпала под обаяние детской жестокости и подлости. В каждой страничке ее речевого дневника куда больше смысла, чем в полных садизма абстрактных схемах, которыми нашпигована голова этой девицы. Взять бы эту пышноволосую непробиваемо-тупую головенку, сжать ее крепко в ладонях и давить — пока все эти зловредные идеи не выйдут у нее носом!
Как могут дети превращаться во что-то подобное? Можно ли быть настолько безмозглыми? Ответ: да. Единственная ниточка, связывающая его с дочкой, — это вот инфантильное существо. Она ничего не знает, но берется провозглашать что угодно, а вполне вероятно, и сделает что угодно, кинется во что угодно — только бы войти в раж. Все ее мнения — одни лишь стимуляторы. А цель — экстаз.
— Образцовый мужчина! — Рита выталкивала слова, скривившись, словно предполагая, что так они еще легче сокрушат его жизнь. — Образцовый мужчина и обожаемый победитель, а на деле преступник. Великий Швед Лейвоу, преступник-капиталист американского пошиба и масштаба.
Да ведь это просто девчонка с воображением, свихнувшаяся на каких-то своих проблемах, злобное сумасшедшее дитя, в глаза не видевшее Мерри и знавшее ее только по фотографиям в газетах; еще одна из толпы «политизированных» безумцев, которыми сейчас наводнен Нью-Йорк; преступно экзальтированная еврейская девочка, собравшая сведения об их жизни из прессы, ТВ-передач, высказываний одноклассников Мерри. Все они, каждый на свой лад, твердили: «Уютный Олд-Римрок ввергнуг в недоумение». По их заверениям, накануне взрыва Мерри прошлась по школе и рассказала о предстоящем четырем сотням ребят. Собственно, обвинение и сводилось к показаниям всех этих школьников, долбивших с телевизионных экранов, что они сами слышали, как она говорила, что сделает это, — их «сами слышали» и факт ее исчезновения. Да, почту взорвали, магазин взлетел на воздух, но не было никого, кто видел ее в этом месте или видел, как она это сделала; если б она не исчезла, никому в голову не пришло бы подозревать в ней террористку. «Она попала в ловушку!» День за днем Доун ходила по дому и со слезами повторяла: «Ее похитили. Заманили в ловушку. Сейчас, прямо сейчас ей промывают мозги. Почему все уверены, что это она? Кто с ней контактировал? Она к этому не причастна. Как они смели подумать такое о девочке? Динамит! Какое отношение имеет Мерри к динамиту? Все это неправда! Никто ничего не знает!»