И точно так же не мог он сказать, что ненавидел свою дочь за ее поступок, — куда там! Если бы вместо этих сумбурных метаний: реальной жизни без нее, жизни с ней — в воспоминаниях, жизни с ней — в мыслях о ее теперешнем существовании — была просто ненависть, столько ненависти, сколько хватило бы, чтобы освободить его от дум о ней, прежней или нынешней! Если бы в его власти было воспринимать мир, как все люди, снова быть естественным, непритворным человеком, а не шарлатаном, имитирующим подлинность, снаружи невозмутимым, а внутри снедаемым муками Шведом, внешне твердым, а на самом деле вечно колеблющимся Шведом, благодушным, улыбающимся мнимым Шведом — саваном заживо похороненному настоящему Шведу. Если бы ему было дано вернуть своему существованию хотя бы малую толику той неделимой цельности, которая когда-то, до того, как он стал отцом ребенка, обвиняемого в убийстве, питала его физическую крепость и давала свободу телу. Если бы он пребывал в неведении, как думали, глядя на него, некоторые; если бы был так же прост, как Швед Лейвоу — легенда, сочиненная его сверстниками во дни, когда их душа жаждала поклонения герою. Если бы он мог сказать: «Ненавижу этот дом!» — и снова стать Шведом Лейвоу из Уиквэйка. Резануть: «Ненавижу этого ребенка! Не желаю ее видеть!» — и уже бесстрашно отступиться от нее, на веки вечные презреть и отринуть, а вместе с ней отмести и идеи, не имеющие ничего общего с «идеалами», отдающие уголовщиной, авантюрностью, манией величия и безумием, — идеи, во имя которых она была готова если не уничтожить, то во всяком случае без сожаления бросить свою семью, пренебрегши жестокостью такого поступка. Слепая враждебность и инфантильная жажда устрашать — вот ее идеалы. Вечный поиск предмета для ненависти. Да, дело здесь отнюдь, отнюдь не в одном ее заикании. Ожесточенная ненависть к Америке — это отдельная болезнь. А он Америку любил. Так приятно было быть американцем. Но в то время он боялся даже подступаться к ней с этой темой — как бы не выпустить из бутылки демона поношения. Заикающаяся Мерри держала их в постоянном страхе. Да к тому времени он уже и влияния никакого не имел. И Доун не имела. И его родители не имели. Какая она «его» сейчас, если она не была «его» уже тогда — определенно не была, если всего лишь отцовская попытка объяснить ей, почему он с теплотой относится к стране, в которой родился и вырос, мгновенно ввергала ее в состояние готовности к блицкригу. Чертова заика, брызжущая слюной! Что она о себе возомнила?
Можно себе представить, какой ужасной руганью она разразилась бы, поведай он ей, что, когда он был мальчишкой, простое перечисление сорока восьми штатов ласкало его слух несказанно. Он приходил в восторг даже от дорожных карт, когда получал их бесплатно на заправочных станциях. А как он ликовал, нежданно-негаданно получив свое прозвище, — в первый день в старшей школе, на первом уроке физкультуры, когда он небрежно поигрывал мячом, пока остальные, рассыпавшись по залу, еще только надевали кроссовки. С пяти метров он забросил два мяча крюком — раз! раз! — так, для разминки. И тут всеобщий любимец Генри Уард, «Док», молодой, только-только из колледжа, физкультурник и тренер по борьбе, стоя в дверях своего кабинета, весело крикнул этому долговязому светловолосому четырнадцатилетнему мальчишке с сияющими голубыми глазами, которого впервые увидел в спортзале и который играл так легко и изящно: «Где ты этому научился, Швед?» Поскольку это прозвище отделяло Сеймура Лейвоу от Сеймура Мунцера и Сеймура Уишноу, его одноклассников, оно в первый же год приклеилось к нему в спортивном зале; потом его подхватили другие тренеры и учителя, потом и все ученики школы. Пока Уиквэйк оставался еврейской школой и пока находились любители ее истории, Док Уорд был известен как человек, первый назвавший Шведа Шведом. Прозвище словно приросло. Короткое словцо, обращение, давно бытовавшее в американском сленге, оно, случайно вырвавшись в спортзале у учителя физкультуры, превратило юношу в миф, каким он никогда не стал бы под именем Сеймур, в миф, переживший не только его школьные годы, — мифический Швед оставался в памяти своих однокашников, покуда жили они сами. Он носил это имя с собой, как паспорт-невидимку, заходя все дальше и дальше в глубь американской стихии, решительно эволюционируя в высокого, общительного, оптимистичного американца, в человека, какого его лишенные лоска предки — включая упрямоголового, уже прилично американизировавшегося отца — и не мечтали выпестовать в своем племени.
А как восхитительно выучился отец говорить, словно заправский американец! На бензоколонке: «Хелло, Мак. Налей под завязку, о'кей? Шеф, проверь ей передок, о'кей?» Как они разъезжали по стране в отцовском «де-сото»! Ехали к Ниагарскому водопаду по живописным проселкам штата Нью-Йорк. Останавливались на ночлег в крошечных, плесенью пропахших туристических домиках. Незабываемое путешествие в Вашингтон (когда Джерри всю дорогу кочевряжился). Первое увольнение из лагеря морских пехотинцев: вся семья, и даже Джерри, в Гайд-парке почтительно стоит у могилы Франклина Делоно Рузвельта. Его чувства говорят ему, что происходит нечто значительное. Подтянутый, с бронзовым загаром после учений на плацу в жарчайшие месяцы, когда температура в иные дни поднималась до ста двадцати градусов по Фаренгейту, он, гордый, молча стоит в своей новой летней униформе: в накрахмаленной сорочке, при галстуке с аккуратным узлом, в идеально выглаженных, плотно облегающих, благодаря отсутствию карманов, брюках цвета хаки, в фуражке, ровно сидящей на бритой голове, в до блеска начищенных ботинках черной кожи, а главное — с ремнем. Только с этим ремнем на поясе, туго сплетенным из полос одинаковой с брюками ткани, с металлической пряжкой, выдержавшим в лагере новобранцев в Пэррис-Айленд тысяч десять, не меньше, упражнений для брюшного пресса, он чувствовал себя настоящим морским пехотинцем. И кто она такая, чтобы осмеивать все это, отмахиваться от всего этого, презирать все это и жаждать разрушить все это? Война, победа — это ей тоже ненавистно? Все соседи выскочили на улицу, плакали, обнимались в День Победы, сигналили клаксонами, маршировали по лужайкам перед своими домами, громко барабаня в кастрюли. В то время он еще был в Пэррис-Айленд, но мать на трех страницах описала ему это всеобщее ликование. Как все веселились на школьной спортплощадке, все знакомые, друзья семьи, школьные приятели, местный аптекарь, мясник, бакалейщик, портной, даже кассирша из кондитерской, — все в экстазе, степенные граждане средних лет встают в ряд и начинают, как безумные, изображать Кармен Миранду и выплясывать что-то латиноамериканское — раз-два-три, дёрг бедром, раз-два-три, дёрг бедром — и так до двух часов ночи. Война. Мы победили в этой войне. Победа! Победа! Конец войне и смертям!
В последние месяцы последнего школьного года он каждый вечер читал газету, по которой следил за продвижением морской пехоты через Тихий океан. В «Лайфе» он видел фотографии (и потом мучился ночными кошмарами) покореженных тел морских пехотинцев, убитых на Пелелиу, одном из островов цепи под названием Палау. В местечке Кровавая Переносица японцам, засевшим в старых фосфоритных копях, суждено было превратиться под прицелом огнеметов в обгорелые головешки, но до этого полегли сотни и сотни американских парней, восемнадцати-девятнадцати лет — почти что его ровесников. В своей комнате он повесил карту и по ходу наступления на Японию булавками отмечал места атак морской пехоты на какой-нибудь небольшой атолл или цепочку островов, откуда японцы, укрывшись в коралловых рифах, нещадно поливали наших из гранатометов и винтовок. Окинаву заняли первого апреля 1945 года, на Пасху в год его выпуска и через два дня после того, как он сделал «дабл», а потом «хоум-ран», спасая, таким образом, матч с «Уэст-Сайдом». Шестая дивизия морской пехоты захватила Ионтан, одну из двух воздушных баз на острове, через три часа после высадки на берег. Полуостров Мотобу взяли через тринадцать дней. Неподалеку от побережья Окинавы два пилота-камикадзе атаковали флагманский корабль «Бункер-Хилл» 14 мая (на другой день после того, как Швед играл против Ирвингтонской школы и сделал один «сингл», один «трипл» и два «дабла»): направили свои набитые бомбами самолеты на взлетную палубу авианосца, где теснились американские бомбардировщики с полными баками и полными же бомбовыми отсеками. Пламя от взрыва поднялось ввысь на триста метров, в огненной буре, бушевавшей восемь часов, погибло четыреста моряков и авиаторов. 14 мая 1945 года Шестая дивизия захватила Шугар-Лоуф-Хилл (у Шведа — еще три двухбазовых хита в победном матче с «Ист-Сайдом») — возможно, это был самый страшный, самый ужасный день в истории морской пехоты. А может, и во всей истории человечества. Пещеры и естественные подземные ходы, изрешетившие и прорезавшие Шугар-Лоуф-Хилл с южной стороны острова, в которых японцы спрятали, укрепив, свое войско, были затоплены огнем из огнеметов, а выходы заложены гранатами и подрывными снарядами. Рукопашная длилась день и ночь. Путей к отступлению не было, и японские стрелки и пулеметчики, привязанные к своим позициям, бились до последнего. В день выпуска, 22 июня (к тому времени Швед побил рекорд Лиги Ньюарка по числу двухбазовых за сезон), Шестая дивизия морской пехоты подняла американский флаг над Каденой, второй базой военно-воздушных сил на Окинаве, что означало, что для оккупации Японии все было подготовлено. С 1 апреля по 21 июня 1945 года прошел лучший сезон старшеклассника Шведа; с разницей в два-три дня даты игр совпадали с этапами завоевания Америкой — ценой жизни пятнадцати тысяч ее граждан — островка в пятнадцать миль длиной и десять шириной. Японцев, военных и гражданских, погибла сто сорок одна тысяча. Завоевать всю Японию и тем прекратить войну означало, что число убитых с обеих сторон могло возрасти в десять, двадцать, тридцать раз. И все-таки Швед решил пойти на войну и участвовать в решающем наступлении на Японию. Он пошел в морскую пехоту США, которая на Окинаве, Тараве, Иводзиме, Гуаме и Гуадалканале понесла чудовищные потери.