Не знаю уж, что там у меня проглядывало. Видимо, невропатолог имел в виду мои, если можно так выразиться, «сверх-медицинские» соображения о происхождении мигрени. Я и в самом деле с какого-то момента начал ставить свою необъяснимую и невыносимую болезнь в один ряд с проблемами, мучавшими литературных героев: Милли Теля
[51]
, Ганса Касторпа
[52]
, преподобного Артура Диммсдейла
[53]
. Прямого сходства могло и не быть — оно было более глубинным. Почему Грегор Замза
[54]
превратился в насекомое, а я во время своих приступов превращаюсь в куколку, неподвижную и бессмысленную? Почему коллежский асессор Ковалев у Гоголя лишился носа — а я вообще теряю ощущение собственного тела? Мне казалось, что для победы над мигренью все это необходимо осмыслить. Массовый пациент невропатолога, говоря: «Опять у меня чертовски болит голова, — просто сообщал врачу о своих неприятных физических ощущениях, ждал помощи или смирялся; я же воспринимал мигрень как нечто, означающее что-то. Болезнь существовала не сама по себе, не была явлением обособленным. Я прозревал в головной боли сюжет, сюжет запутанный, труднообъяснимый. Но я ведь не дикарь, я ученый и писатель, так неужто не смогу разобрать боль по косточкам — так же, как разбираюсь в конце концов в хитросплетениях любых книжных коллизий? Тем более, что фабула боли наверняка должна быть более простой и прозрачной, чем в „Волшебной горе“ или „Носе“. Итак, что же означает моя мигрень?»
Боль есть проявление насилия. Бессмысленное насилие неприемлемо для еврейской ментальности. Может быть, болезнь зародилась в тот момент, когда я с чувством небывалой гордости нацепил на бок кобуру, полностью сознавая, что ни при каких условиях не смогу по назначению применить удобно устроившийся в ней револьвер? Или еще раньше — когда, преодолевая устоявшуюся боязнь физических упражнений, я начал наращивать мускулы, насильственно изменять собственное тело? Такое объяснение в общем и целом могло иметь место, но для искушенного умственного аппарата представлялось слишком простым и поверхностным. Немного сместив угол зрения, я задумался о возможном рассогласовании, своего рода психологической гражданской войне, разразившейся между мечтательным, инфантильным, болезненным ребенком и взрослым мужчиной, в полной мере наделенном всеми мужскими достоинствами и устремлениями. О войне с самим собой. «Я предпочел бы не участвовать в этом», — говорил ребенок словами Бартльби, глядя на мужские взрослые игры, на полицейского с кобурой, на планы и расписания, на писательское самомнение. «Я предпочел бы не участвовать в этом», — говорил словами Бартльби мужчина, ощущая порой детские страхи, беспомощность, смутные опасения перед будущим. «Я предпочел бы не участвовать в этом» — формула непротивления, отстранения, заявленная с разных сторон, неумолимо вела стороны к противостоянию… Так я анализировал свою жизнь; точно так же я проанализировал бы, скажем, «Крылья голубки».
Точно так же я анализировал свои рассказы и сам процесс их создания. Я точно знал, как и почему началось мое «художественное творчество».
Ежевечерне по три часа я проводил за угловым столом полковой библиотеки, истово трудясь над статьей о романах Вирджинии Вулф для сборника «Заметки о современной художественной литературе», почти целиком посвященного творчеству писательницы. Мне хотелось сказать свое оригинальное слово, как-то по-особенному осмыслить прочитанное, что было нелегко после иссушающего мозг дня, посвященного регулировке уличного движения и проверке пропусков на въезде в город. Однажды я отложил в сторону Вирджинию Вулф и свои записи о ней и начал писать то, что позже окажется первым опубликованным рассказом. Вскоре на меня нежданно-негаданно напала мигрень. Когда приступ миновал, пришли размышления над причиной и смыслом моей измены проблемам творчества Вирджинии Вулф и уходом в собственное сочинительство. Тут виделся некий сдвиг в восприятии, подобный тому, который так огорчал когда-то моего отца: чтобы скрасить одиночество ребенка, ему дается простая арифметическая задача, а он вместо логических размышлений и математических вычислений занимается сомнительным поиском не идущих к делу деталей, уродует стройную схему неуместными завитушками. Болезнь какая-то. Потом, уже в госпитале, сидя над вторым и третьим рассказами, я подумал: о да, болезнь. Не она ли становится катализатором творчества, периодически отключая сознание и воображение, и тем самым заставляя их с большей отдачей работать в спокойные дни? А также, случайно ли сближение: моя мигрень и мигрень Вирджинии Вулф — жестокая, изматывающая, ставшая одной (и не самой последней) из предпосылок к самоубийству? Об общности нашей болезни я узнал на выпускном курсе колледжа из «Писательского дневника», посмертной публикации, подготовленной к печати мужем Вирджинии Вулф. Я собирался использовать «Писательский дневник» для статьи о ее творчестве; он всегда лежал в моей прикроватной тумбочке. Сочиняя, я беззастенчиво использовал композиционные и стилистические приемы любимых авторов; так не является ли моя мигрень имитацией жизненных обстоятельств обожаемой мною Вирджинии Вулф, продлением ее агонии?..
Я все-таки преодолел соблазн обратиться к психоаналитикам из клиники Норт-Шор. Вместо этого я решил положить конец пристальному вглядыванию в тайны своего организма. Надо относиться к живой плоти массой в сто восемьдесят фунтов как к живой плоти массой в сто восемьдесят фунтов. Я не литературный герой, чьи недуги открывают возможность по-жонглировать гипотезами морального, психологического или метафизического толка. Моя мигрень — не туберкулез в «Волшебной горе», не холера из «Смерти в Венеции»
[55]
, моя мигрень — это моя мигрень, и, как только приступ пройдет, о нем следует забыть до наступления следующего. Иные подходы слишком претенциозны; и, кстати (размышлял я), не может ли эта претенциозность быть причиной возникновения самих мигреней? Я не литературный герой; я вообще не герой.
Итак, я не обратился в клинику Норт-Шор. Не то чтобы методы доктора Фрейда меня смущали. Нет — хотя бы потому, что я был знаком с ними лишь понаслышке. Вернее сказать, вприглядку: при чтении нужных для работы статей глаз нередко наталкивался на какую-нибудь прожективную идентификацию или интроекцию, и не более того. Я отказался от визитов к психоаналитику ради экономии времени. Мигрень и без того выбивала меня из расписания — не хотелось давать ей еще одной потачки. Попробуйте поучить шестьдесят пять первокурсников составлению ясных, логичных и точных английских фраз, и сами поймете, что это довольно трудоемкое занятие. В сотый раз отмечая на полях студенческих работ избитые выражения и немыслимые словесные конструкции, я порой чувствовал себя миссионером в африканских джунглях, который вновь и вновь упирается в наивное непонимание, день за днем втолковывая дикарям самоочевидные, казалось бы, истины. Позволительно и иное сравнение: я был участником партизанской войны с армией невеж и трепачей, засевшей в средствах массовой информации и правительственном аппарате и отравляющей оттуда национальное сознание ядами варварского косноязычия и стилистической безответственности. Любая пресс-конференция президента обеспечивала меня критическим материалом на несколько занятий: я выписывал чудовищные нелепицы, изреченные Эйзенхауэром
[56]
, и раздавал студентам для изучения и исправления. Или предлагал проанализировать ту или иную (все равно какую) проповедь Нормана Винсента Пеала, советника президента по вопросам религии. Или очередную рекламу «Дженерал Моторс». Или заголовки с обложки журнала «Тайм». А телевизионные шоу? А официальные сообщения? А газетные передовицы? Материала больше чем хватало. Преподавателю стилистики отовсюду слышался сигнал SOS.