«В „Гордости и предубеждении“
[19]
, нет „геев“, мистер Цукерман».
Очень рад узнать об этом, просто счастлив. Несмотря на всю свою гордость, даже гордыню, он и виду не подавал, как болезненны для него подобные реплики, резкие и безапелляционные, но, конечно же, не выходящие за рамки общепринятого в колледже тона. Разве что краснел. Он понимал ее руководство как некую данность, а советы принимал к исполнению даже с некоторым восторгом, — так некогда великомученики с благодарностью принимали ниспосланные им казни.
«Я думаю, мне следует научиться лучшему сотрудничеству с другими», — ответил он мисс Бенсон, когда однажды, столкнувшись с ним в коридоре, она спросила, чего это ради он нацепил значок с призывом вступать в еврейскую студенческую организацию. Значок красовался на пуловере с V-образным вырезом; мать находила подобный покрой очень даже «академическим». Мисс Бенсон немедленно дала оценку его идее; он, как всегда, безоговорочно последовал ее совету. Несколько недель кряду Натан копошился в себе, как муравей, решая тривиальные вопросы: есть ли это во мне? важно ли это для меня? хочу ли этого я? Получалось, как в книге «О времени и о реке». Ответы возникали самые неожиданные. А всего-то она ему и сказала: «Не пора ли, Натан, составить более точное представление о том, что ты из себя представляешь?»
В один прекрасный майский день последнего года учебы Керолайн Бенсон пригласила Цукермана (не Остервальда и не Фишбаха, а именно Цукермана — избранный из избранных!) к себе на чай. Стол был накрыт в английском саду, что позади дома. Натан волновался — еще бы! При нем была папка с только что завершенной выпускной работой, — так она велела. В строгом пиджаке и затянутом галстуке он сидел напротив мисс Бенсон в саду среди множества цветов, названий которых не знал; исключение составляли розы. Он пил чай, стараясь делать глотки как можно более мелкими и неслышными, ибо так велят правила хорошего тона и не дай бог опозориться. Вообще-то чай с лимоном ассоциировался для него прежде всего с соплями (пей, мой мальчик, говорила мама, когда простудившегося Натана укладывали в постель). И вот сад, и вот он пьет чай, и жует сухие крекеры с кунжутом (о которых никогда раньше не слыхивал и не пожалел бы, не услышав вовсе), и вслух читает мисс Бенсон свой тридцатистраничный труд «Подавленная истерия: Исследование скрытой тенденции к саморазрушению на материале некоторых романов Вирджинии Вулф
[20]
». Трактат изобиловал словами, которые ему нравились и без которых сейчас было не обойтись, но в гостиной отчего камденского дома они прозвучали бы глупо и неуместно: «сарказм», «амбивалентность», «идентификация», «аутентичность». И конечно же, «человеческий» — во всех родах, падежах и числах. Он употреблял это слово чрезвычайно часто, и мисс Бенсон уже указывала ему на это раньше, отмечая на полях: «необязательно», «излишне», «манерно». Но тут Натан проявлял необычное в их отношениях упорство. Для нее, может, и необязательно, но ему-то как без этого обойтись: человеческий характер, человеческие возможности, человеческая ошибка, человеческое горе, человеческая трагедия. Страдание и крушение надежд — вот что лежало в основе всех волновавших его литературных сюжетов, человеческое страдание и человеческое крушение надежд. Он мог говорить на эту тему долго и обстоятельно, что даже удивляло некоторых в молодом студенте — удивляло в основном тех, кто вспоминал о страданиях и крушениях только в зубоврачебном кресле.
Сначала они обсудили его выпускную работу, потом заговорили о будущем. Мисс Бенсон посоветовала ему после армии продолжить литературоведческие штудии в Оксфорде или в Кембридже. А еще полезным и познавательным было бы летнее велосипедное путешествие по Англии, для того, чтобы осмотреть грандиозные соборы этой страны. О, эти грандиозные соборы и замки! Единение было полным. Если они на закате этого прекрасного дня не слились в объятиях (а они не слились), то причиной тому послужили лишь возраст, положение и характер мисс Бенсон. Что до Цукермана, то он бы с удовольствием. Созревшее в нем желание обнимать и пребывать в объятиях было почти непреодолимым.
За двумя жуткими месяцами боевой подготовки пехотинца последовали два таких же: учебный курс военной полиции, Нью-Джерси. Тренировочные занятия в Форт-Венине под испепеляющим солнцем Джорджии плюс практика — стычки с городским сбродом и южными деревенскими дебоширами, всегда более или менее пьяными. Его обучили регулировке «сплошного транспортного потока» (во всяком случае, так это называлось в инструкции), а также приемам рукопашного боя, и теперь при желании он легко мог сломать человеку шею одним ударом дубинки или приклада. Курсант Цукерман был столь же прилежен и усерден, как Цукерман-студент, кандидат на диплом с отличием. Ему не нравилось ни его окружение, ни его сотоварищи, ни «вся система в целом», но он вовсе не хотел кануть где-нибудь в азиатских просторах и поэтому со всей серьезностью относился к занятиям учебно-тренировочного курса. Речь шла о жизни, а жизнь ему не надоела. На военной кафедре в Бассе он, что греха таить, вместе с другими порой потешался над преподавателем и его хитрой наукой. Но одно дело презрительно относиться к солдатским навыкам в Бассе, и совсем другое — коли ты сам солдат и идешь на войну. «КОЛИ! — вопил он. — КОЛИ!» — выплескивая злость, как его учили, и пропарывал штыком мешок с песком; с таким же воодушевлением и без малейшего раздумья он втыкал штык в живот человекообразного манекена, если приказывали. Он быстро ориентировался в человеческих отношениях и легко приспосабливался к условиям — часто нечеловеческим. «Кто вы такие?» — хриплым голосом орал на них сержант Винни Боно, стоя на инструкторском помосте. (До войны он был жокеем; ходил слух, что сержант в одиночку саперной лопаткой положил целый взвод северных корейцев.) «Кто вы, вояки со стальными стоячими членами, кто вы — котята или львы?» — «ЛЬВЫ!» — вопил Цукерман, потому что ему не хотелось умирать ни в Азии, ни где-нибудь в другом месте.
Но был, к несчастью, шанс, что раньше или позже такое все-таки может случиться. На утреннем построении капитан, человек непредсказуемый, разорался, задавая первую (но отнюдь не последнюю за долгий день) головомойку: «Если хотите когда-нибудь вернуться, гребаные джентльхрены, то попусту не трясите на этом долбаном плацу членами, как козы титьками», — и на Цукермана, обычно жизнерадостного после ранней побудки, вдруг нашло видение. Пьяный громила в тупике у сеульского борделя одним ударом распластал его, Натана, по земле. В своем взводе он не дал бы обидчику спуску — вот тебе по загривку, вот тебе под дых, недаром нас учат на манекенах приемам рукопашного боя, — но сейчас в тупике у сеульского борделя лицом в грязи лежал беспомощный человек, и этим человеком был Натан Цукерман, и его безо всяких на то причин собирались прирезать то ли ножом, то ли бритвой. Мешки и манекены — это одно, а реальный мир и живая плоть — совсем другое. Сумеет ли он, скажем, раздробить дубинкой коленную чашечку живому человеку — это ведь тебе не кулаком по носу на школьном дворе? Но если разозлить как следует… Он ведь горяч — отцовские гены! — и самолюбив. Да и смелости не лишен. В детстве не был, кажется, амбалом, а играя в футбол на пустыре, не боялся столкнуться с соперником, никогда не плакал, сбитый с ног игроками, несущимися на его половину поля. Проворный, юркий, крепкий. «Крепкий Нат Цукерман» — так о нем говорили, так он и сам о себе говорил. Он был ловким, он мог выкрутиться, извернуться, отвертеться, пробиться сквозь толпу тринадцатилетних подростков, плотную, как стадо молодых бегемотов, хотя сам больше походил на длинношеего жирафа. Он знал, что прорвется, ему было весело и интересно. Но лишь до тех пор, пока все шло по правилам. Не по правилам крепкий Цукерман играть не желал. Он был левым крайним. Его, устремившегося с мячом к воротам противника, нередко сбивали, и он воспринимал это как должное. Конечно, куда лучше было бы успеть до падения отпасовать — тогда и вкус земли, набившейся в рот, казался слаще, и тяжесть игроков, грохнувшихся на него с разбегу, легче. Но что поделаешь! А вот когда осенним воскресным утром 1947 года какой-то ирландец из команды «Ураган» (Моунт-Холли) напрыгнул с разбега сверху на кучу малу, под которой с мячом лежал Цукерман, и завизжал: «Дави масло из еврейчика!» — Натан, выбравшись из свалки, навсегда покинул поле. Футбольная карьера закончилась. Футбол оказался еще одной игрой, в которую играют не по правилам, борьбой, где каждый сам за себя и победу дозволено добывать любыми средствами, а все трофеи — твои. Цукерман так не умел. Он мог демонстрировать силу для того, чтобы не дать наброситься на себя, мог дать сдачи, если все-таки набросились, но драться просто так, впадая в яростное неистовство от самого процесса драки, не соблюдая никаких правил, — этого он не мог. А то, чего он не мог в Камдене или Бассе, уж наверняка не получится в Азии. Он был хорошим учеником. Он увлеченно овладевал знаниями — и наукой убивать, которой его обучали теперь. Он не хуже других вонзал штык в мешок с песком — точно в то место, где у человека расположены жизненно важные органы. «Так его! — надрывался в мегафон сержант Боно, подбадривая своего любимчика-студента. — Рви ему глотку, кромсай кишки, отрывай яйца коммунистическим ублюдкам!» Полученные навыки должны были превратить его в настоящего бойца, способного постоять и за себя, и за свободный Мир. Но, встретившись лицом к лицу не с манекеном, а с настоящим живым врагом, он (понимал Цукерман) окажется беспомощным, словно вооружен зонтиком от солнца и одет в платье с оборочками.