На этот вопрос я отвечаю не раздумывая. Отвечаю без малейшей запинки.
— Эрби, — говорю я, к вящей радости всех присутствующих, кроме разве что замужних женщин, уже успевших обзавестись собственными сыновьями, — дамы смотрят на меня малость обескураженно.
Да и кому же другому, милые дамочки, мне подражать? Кто еще умеет так бесподобно имитировать латиноамериканский акцент Кугата, благоговейный гул шофара, а по моей просьбе — и грохот авианалета на Берхтесгаден, да и самого Гитлера, трясущегося от страха у себя в норе под все новыми и новыми бомбовыми ударами?
[5]
Неподдельный энтузиазм и непревзойденная виртуозность Эрби таковы, что моему отцу порой приходится предостерегать моего кумира: талант у тебя, что ни говори, уникальный, но держи-ка, парень, свое умение при себе.
— А в чем дело? — обижается Эрби. — Я пержу как бог!
— Готов согласиться, — отвечает на это отец, — но только не в присутствии постояльцев обоего пола, особенно если у них есть дети.
— Но я работаю над собой круглосуточно! Вот, послушайте…
— Нет, прошу тебя, Братаски, при мне тоже не надо. Пойми, это не совсем те звуки, которые человек на отдыхе хочет слушать за игорным столом, да еще после доброго ужина. Можешь ты, наконец, втемяшить это себе в башку? Или нет? И чем она вообще набита, твоя башка? Неужели ты не понимаешь, что эти люди придерживаются кошерного уклада? И что у них жены и дети? Друг мой, пойми, все предельно просто: звуки шофара льются в священную субботу в храме, а те, которые испускаешь ты, уместны только в сортире. И на этом, Эрби, давай раз и навсегда закончим. Инцидент исперчен.
Поэтому Эрби приходится демонстрировать свое искусство чуть ли не единственно мне, своему верному и преданному адепту. Лишь для меня звучат его удивительные дивертисменты, запрещенные к публичному исполнению моим придерживающимся Моисеева закона отцом. Как тут же выясняется, Эрби умеет имитировать не только звук испускания газов во всем диапазоне от тихого вешнего ветерка до двадцатиоднопушечного салюта, но и шум, который издает опорожняющийся кишечник. И не какую — нибудь жалкую мальчишескую дрисню, говорит он мне, такое, мол, я умел еще в школе, а подлинную «бурю и натиск» фекалий, извергаемых взрослым человеком, которая сопоставима по мощи разве что с какой-нибудь оперой Вагнера.
— Я мог бы стать новым мистером Рипли, — говорит он мне. — Ты ведь читал «Талантливого мистера Рипли»?
Я слышу тихое металлическое дзык расстегиваемой молнии в его исполнении. И, понятно, журчание струи, бьющей в эмалированный урильник. И то, как спускают воду, и то, как она постепенно просачивается в отверстия на самом дне. И все это Эрби умеет делать одними губами.
Мне хочется пасть пред ним на колени в религиозном экстазе.
— А послушай-ка это! — И теперь я слышу как одна рука намыливает другую, причем происходит это не где-нибудь, а прямо во рту у Эрби. — Всю зиму я ходил в общий туалет в холле, усаживался в пустую кабинку и слушал.
— Ты это серьезно?
— А то! Каждую свободную минуту Только этим и занимался.
— Правда?
— Но твой отец — он ведь все на свете лучше всех знает — говорит, что это безобразие. «Инцидент исперчен», — передразнивает он, и его голос в эту минуту ни за что не отличишь от отцовского.
И Эрби на все сто процентов серьезен. Почему это так? — думаю я. Почему Эрби уделяет столько внимания и придает такое значение звукам опорожнения кишечника? И почему мой отец, этот воистину глухой филистимлянин, не ценит его таланта?
Так дело обстоит в летние месяцы; бесовский барабанщик Эрби целиком и полностью владеет моим воображением. Но вот наступает Иом-Кипур, Братаски уезжает, и какую же пользу может извлечь подросток вроде меня из уроков уникального виртуоза? Покидают пансионат и все эти Р(абин)овичи, Р(озен)берги и Р(озен)штейны, переселяясь в свои Пелемы, Квинсы и Хакензаки, столь же чужедальние на мой слух, как какой-нибудь Вавилон с Висячими садами Семирамиды; а в нашем городке вновь просыпаются к жизни аборигены, которые обрабатывают землю, пасут и доят скот, торгуют в лавках и круглый год работают на свой округ и родимый штат, не говоря уж о родной стране. В классе двадцать пять человек, всего двое евреев и один из них я, и стремление быть как все, жить по предписанным обществом правилам и законам (кое присуще мне ничуть не меньше, чем жажда выделиться, совершив нечто дерзкое, выдающееся, экстравагантное) — стремление это подсказывает мне, что, как бы отчаянно ни хотел я блеснуть перед сверстниками кое — какими из приемчиков Эрби, в известной мере уже освоенными, не стоит ничем отличаться от одноклассников, кроме разве что оценок за успеваемость. Ибо мне совершенно ясно (даже без ежедневных отцовских напоминаний), что из меня ничего не выйдет, если я не буду круглым отличником и вообще пай-мальчиком. А мне страсть как не хочется, чтобы из меня ничего не вышло.
Так что, подобно мальчику с картинки в календаре, я ежедневно вышагиваю чуть ли не четыре километра по сплошным сугробам, добираясь — и пробираясь — в школу, где коротаю зиму, штурмуя одну вершину знания за другой, пока далеко на юге, в самом большом из городов мира, Эрби (днем торгуя линолеумом в лавке дяди, а по вечерам выступая с латиноамериканским эстрадным оркестром) оттачивает мастерство подражания музыке унитаза, пополняя свой сортирный репертуар все новыми и новыми мелодиями. О достигнутых успехах он сообщает мне в письме, которое я прячу в задний карман бриджей, таскаю повсюду с собой и перечитываю при первой же возможности. Не считая поздравительных открыток ко дню рождения и присылаемого на дом табеля об успеваемости, это единственное почтовое отправление, мною до сих пор полученное. Разумеется, меня пугает мысль о том, что, если я, например, провалюсь под лед, катаясь на коньках, или сломаю себе шею, съезжая с горы на санках, письмо в конверте со штемпелем «Нью-Йорк, Бруклин» обнаружит на мертвом теле кто-нибудь из моих одноклассников и все они склонятся надо мной, презрительно фыркая. Мои родители будут навеки опозорены. «Венгерский Пале-Рояль» утратит доброе имя и обанкротится. Должно быть, мне даже будет отказано в праве упокоиться на одном кладбище с правоверными иудеями. А все потому, что Эрби дерзнул изложить сбои проделки на бумаге и отправить письмо (по государственной почте США!) девятилетнему мальчику, которого все считают чистым и непорочным, да и он сам придерживается о себе точно того же мнения. Неужели Братаски не понимает, как могут (и должны!) отреагировать на это порядочные люди? Неужели не осознаёт, что самим фактом отправки подобного письма совершает уголовное преступление и вдобавок делает меня сообщником? Но если все и впрямь так скверно, почему же я ни на секунду не расстаюсь с этой чудовищной уликой нашего общего преступления? Письмо лежит у меня в заднем кармане в дневные часы, пока я отчаянно борюсь за первое место в еженедельном рейтинг-листе успеваемости со своей вечной соперницей и сестрой по вере — курчавой умницей Мадлен Левин, которая, несомненно, когда-нибудь прославится как блестящая пианистка; я перекладываю его в карман пижамы перед отходом ко сну, перечитываю еще раз при свете карманного фонарика под одеялом и кладу себе на грудь, засыпая. «В последнее время я освоил тихий треск туалетной бумаги, отрываемой от рулона. Что означает окончательное овладение полным циклом. Вот так-то, дружок. Герберт Л. Братаски — единственный человек на всем белом свете, умеющий имитировать ссанье, пердеж, дрисню, а теперь и отрывание бумажки. Осталась лишь одна непокоренная вершина — подтирка!»