Кажется, зима была или вот как сейчас – зыбкая грань,
безвременье, смутное перетекание из одного в другое, ни в том, ни в другом нет
ничего хорошего. Арсений тогда уже принял решение, только она еще ничего не
знала. Он занимался с ней любовью, словно прощался, а ей померещилось, что
наконец-то он понял что-то такое, чего не понимал никогда, – поэтому все так
ярко, и остро, и необыкновенно. Вдруг ему показалось страшно важным вспомнить
то, что он уже позабыл, – какая она с ним, как она дышит, двигается, молчит,
стискивает зубы и таращится на него. Почему-то она никогда не закрывала глаз,
все время смотрела на него.
Зачем вспоминать, когда так хорошо, так безболезненно все
забылось?
Нет, не забылось, а словно окаменело и покрылось льдом. Эта
самая глыба льда, внутри которой была их кратковременная сумасшедшая страсть
друг к другу, словно торчала прямо посреди его сознания, и он все время
натыкался на нее, обходил, перескакивал, старательно соблюдая правила, – не
приближаться слишком, не рассматривать, не вспоминать. Опасность он чувствовал,
как волк. Опасность, неотвратимость, неизбежность – приговор отложили на
неопределенный срок, и точной даты приведения в исполнение он не знает.
Он понимал, что рано или поздно нужно будет избавляться от
глыбы, потому что она постоянно угрожала ему, и знал, что вместе с ней придется
выворотить изрядный кусок собственной души. До появления в его жизни Полины
Светловой он вообще не подозревал, что эта самая душа у него есть. А теперь она
страшно ему мешала. Все его инстинкты вопили, что сейчас самое время сделать
шаг назад, перевести дыхание, осмотреться, обрести независимость и равновесие,
насколько вообще возможно обрести равновесие после того фортеля, что выкинул с
ним Федя! Он злился на Федю потому, что тот так непоправимо и глупо взял и
оставил его одного – не должен был.
Все инстинкты вопили, и только один, самый распоследний,
запасной, шептал вкрадчиво – ничего, ничего, не спеши. Она твоя, и ты всегда
знал, что твоя. Она была и осталась твоей – с той самой минуты, как пришла к
тебе в контору на собеседование, несколько лет назад.
Тогда все было не то – жизнь не та, и контора не та, и
столы, и стулья, и двери, только она была такой же, как сейчас, – очень
высокой, с очень черными волосами и непонятными глазами. Они просто покоя ему
не давали, эти глаза, может, потому, что за очками их было не рассмотреть, и он
только и делал, что пытался заглянуть в них – все пятнадцать минут разговора.
Это потом он узнал, как она умна, насмешлива, как неуверенно заправляет за ухо
волосы, когда волнуется, как постукивает карандашом по зубам, когда думает, как
помешивает кофе в большой голубой кружке со сложной двойной ручкой, когда
выслушивает его руководящие указания. Троепольский сам придумал для конторы эти
кружки и ручки и очень ими гордился.
С тех пор прошло десять тысяч лет.
– Ты… собирайся, – из глубины этих тысяч лет сказала она
почти ему в ухо. – Нам ехать надо. И машину я поставила… кое-как.
– Да, – согласился он. Уху было тепло от ее дыхания.
– В этом вашем Центре машину поставить целая проблема!
– Да, – опять согласился он.
Она зачем-то оглянулась на свое ушастое чудовище, которое
тряслось посреди кровати. Волосы, мазнувшие его нос, пахли духами, свежими и
легкими, как она сама.
Он потер нос и поморщился. Она мешала ему, раздражала его,
особенно когда была так близко.
– Ты бы… оделся, – настойчиво повторила она, и от этой ее
настойчивости, означавшей, что она все понимает и дает ему шанс отступить
достойно и красиво, он разозлился.
Не нужно ему никакого понимания и такта. Он сам может
проявить сколько угодно понимания и такта! Зачем она приехала, черт бы ее
побрал? Жалеть и раздражать его?!
От раздражения, воспоминаний, от того, что чужие равнодушные
люди посмели думать, будто он, Арсений Троепольский, виновен в смерти своего
заместителя, от запаха тюрьмы, который изнутри грыз его, ему показалось, что во
всем виновата она.
Ну, конечно, она. Не он же, в самом-то деле! Чтобы наказать
ее – и себя! – за то, что она вечно лезет не в свое дело, за то, что смущает
его, и он послушно смущается, Арсений решительно взял ее за подбородок и
поцеловал. От злости, а не от нежности. Подбородок был хрупкий и узкий, и
совсем рядом – беззащитное и открытое детское горло, в котором что-то пискнуло,
когда он приналег посильнее.
Ему требовалось выместить раздражение, и ни о чем другом он
не думал, когда начинал, но он все забыл, оказывается. Все-таки забыл, несмотря
на глыбу, торчавшую в сознании.
Он забыл, что с ней у него никогда не получалось так, как со
всеми. Не получалось, и все тут. Всем на свете он всегда управлял сам –
эмоциями, своими и чужими, выбором времени и места, любовным пылом, когда
таковой время от времени настигал его.
Нет, не так. Пыл его настигал, только когда он сам разрешал
себя настичь. Никто не мог им манипулировать, и позиция у него была совершенно
неуязвимая, как у мальтийского рыцаря, защищающего родной остров.
Если хотите, вы можете меня получить, но только на тех
условиях, которые ставлю я сам. Не раньше и не позже, не больше и не меньше, и
за последствия я не отвечаю, потому что мне наплевать. И всегда было наплевать,
и всегда будет. Если вам это не подходит – я никого и ни к чему не принуждаю.
Путь свободен, дверь открыта – “этот ливень переждать с тобой, гетера, я согласен,
но давай-ка без торговли”, или как-то в этом духе.
А с ней – нет, не получалось. В этой игре их всегда было
двое, от начала до конца. Он как будто каждый раз попадался, а инстинкты вопили
– берегись, берегись!.. И только тот самый, запасной, шептал вкрадчиво –
попробуй.
Ты только попробуй, и сразу все поймешь. То, что там, “с
гетерами”, не имеет никакого отношения ни к чему, правда. Ты попробуй вот это,
когда ты ничего не контролируешь, когда зависишь от нее, боишься ее и
побеждаешь ее. Ты только попробуй, и больше тебе не захочется ничего другого,
потому что с самого начала всей пикантной затеи с появлением рода человеческого
предполагалось, что в этом деле должны участвовать двое, именно двое, а не
один, пусть даже такой сильный, как ты!
Губы раскрылись, дыхание стало глубоким и горячим, и руки
обожгли его кожу.
Он не был к этому готов. Он все забыл. В голове ничего не
осталось – это происходило с ним всегда, когда она трогала его. Сердце
остановилось. Мысли остановились. Потом сердце ударило, как электрическим
разрядом, и оно рванулось аллюром, или галопом, или вскачь, или еще быстрее. А
мысли так и не догнали его, остались позади, в оцепенении и безмолвии.
Волосы ее были черными, как у цыганки из песни, что день и
ночь неслась теперь из всех машин и пивных палаток, черт знает, он забыл, как
ее звали, ту цыганку. Очки с этой он снял – очень медленно, потому что ему
страшно нравилось снимать с нее очки. Что-то необыкновенно сексуальное было в
этом, запредельное, странное. Он снял и, пошарив рукой, пристроил их позади
себя, и взял ее за шею, и придвинул к себе близко-близко, и стал рассматривать
ее глаза, и белую кожу, и висок с длинной прядью. И она медленно покраснела –
она всегда краснела, когда он ее рассматривал, и это он тоже забыл.