- С внуком значит!
Боярин, сворачивая указ, заносчиво глядел на Борецкую, готовясь кивнуть стражникам. Марфа поняла:
- Одетьце позволишь? - Поворотилась, бросив тронувшемуся было за ней москвичу: - Подожди тут! Все ж таки баба я! Пиша, собери Василия, Онтонине ничего не говори, пусть умрет в спокое! - сказала она и неспешно отправилась к двери. Олена кинулась было к ней.
- Мама!
- Постой, - отмолвила Марфа, отведя ее рукой, - и ты подожди.
Прошла через заднюю в свою боковушу, плотно прикрыла дверь и привалилась, на мгновенье закрыв глаза, к косяку. Потом повела головой, словно отгоняя что-то, сняла черное покрывало со спицы - укутать Василька, соболий опашень для себя, подержала его в руках, усмехнулась, повесила назад, достала простой, хорьковый, и вдруг, поворотясь, рухнула на колени под огромные образа, едва не закричав в голос. Прошептала:
- Господи, прости мне гордыню! - и закрыла руками лицо. - Надо было умереть вовремя, а не умирать семь лет подряд, ожидая конца! Себя ли я слишком любила или свой город? Сына, последнего сына не сумела защитить! Внука спасти! Гибнет род Борецких! Господи, прости мне гордыню, прости слабость женскую, но сжалься, Господи, над Господином Великим Новгородом!
Громкие голоса москвичей из столовой палаты привели ее в себя. Марфа тяжело поднялась, постояла. Еще раз перекрестилась на иконы. Оделась. Вышла. Олена и Пиша с Василием уже стояли в соседнем покое. Мальчик недоуменно поворачивал голову от Пиши с Оленой к бабушке.
- Увозят нас, и тебя и меня! - сказала ему Марфа.
- Кто, баба? - спросил Василек.
- Великий князь Московский! Дай баба тебе шапку поправит, может, боле уж и не видать…
Василек смотрел на нее во все глаза, еще не понимая. Марфа распрямилась. Одевая платок, сказала Олене:
- Ну, дочка, не быть тебе уже невестой ни женой. В монастырь поди! Все одно, милый твой изменил нам. Какова-то будет ему служба московская?
Про Тучина напомнила просто, без насмешки, с горечью. Олена никогда не слышала такого выражения в голосе у матери.
- Да и Фовра у нас вдовой осталась, кукушицей горе-горькою! - Уже совсем одевшись, Марфа подала Пише свернутую трубкой харатейную грамоту и кожаный кошель. - Вольная тебе. До раззору выправила еще.
- Не надо мне! - всхлипнув, ответила Пиша.
- Бери! - Марфа строже возвысила голос. - Со мной уж полно, все теперь. Бери, вольна ты, куда хошь, туда поди. Серебро в мешочке - твое. Мне уже ничего не нать. Будешь молиться, поминай иногда. Другие, поди, и забудут! Ты-то, старая, не забудешь ле? Ну, не рыдай, все в руце божьей! Давай уж на опоследях поликуемся с тобой! - Она троекратно поцеловала мокрую от слез Пишу, примолвив: - А серебро спрячь, не кажи, москвичи - они завидущие, живо отберут. И во дворе не оставайсе ни часу, к Прохору поди, примет, а там хоть в деревню подавайсе, переждешь дико время-то! - Потом обернулась к Олене, прикрикнула: - Не реви! - Поцеловала в лоб. - Ну! Лихом не поминай, мать все же! Прощай. Пошли, Василий. Не идьте за нами! - остановила она Пишу с Оленой. - В окна погляньте, бабьих слез москвичам не казать!
И Олена поняла, что сейчас у этой старой женщины, ее матери, сил больше, чем у нее, молодой и здоровой, и как невообразимо страшно остаться одной навсегда, без ее твердого слова, совета, порою и брани, и без ее властных глаз и твердых материнских рук.
- Готовы мы! - произнесла Марфа, вновь входя в столовую палату, откуда давишний боярин вышел на крыльцо. Стражникам она головой показала на выход. Один из них прошел вперед, а другой остановился перед Васильком, помаргивая белесыми ресницами.
- Приказано взять!
«Розно повезут!» - поняла Марфа.
Василек, наконец-то уразумев страшную правду того, что происходит, с криком: «Баба, баба!» - кинулся к Марфе в колени и вцепился ручонками в подол, тыкаясь головой, лицом, расширенными от ужаса побелевшими глазами.
- Ну! Борецкой ты или кто?! - сорвавшись, крикнула Марфа, оторвала жалкие ручонки, встряхнула: - Гордости нет! Ступай!
И москвич, пятясь задом, уволакивая ребенка, взглянувши в глаза ей, вдруг задрожал и невесть с чего проворно захлопнул за собой дверь.
Оставшись одна, она еще помедлила, потом обвела очами чужое уже жило, поклонилась ему в пояс, перекрестившись на большой образ новгородского сурового Спаса в углу, и сказала негромко в пустоту, и это было последнее, что она вообще сказала перед тем, как навсегда оставить Новгород:
- Исполать тебе царь Иван Васильевич! Бабу одолел и дитя малое…
Эпилог
Евстигней, бывший Марфин, а теперь государев крестьянин, что когда-то мальчонкой на ее дворе драчливо собирался в ушкуйники, а теперь стал степенным молодым мужиком, со светлою округлою бородой, вышел за порог низкой, сложенной из морского плавника избы, справил малую нужду и остоялся. Тянуло с моря. Ветер предвещал ростепель. Еще не рассветливало. Ночь надвинулась на землю. Во тьме волны глухо и тяжело накатывали на ледяные камни. Он потянул носом холодную сырь - к погодью! Первые годы не знали, как выжить. Отца схоронили через лето. Пробовали пахать - вымерзало. Проклинали холодную неродимую землю, а теперь приспособились, и уже казалось не страшно, хоть и тонут здесь по осеням немало. Тянули сети, добывали дорогую рыбу - семгу. Семгу меняли на хлеб. Дед пел старины про Золотой Киев, про Новгород богатый, и давним, небылым виделось бедное новгородское детство.
«Семга беспременно должна идтить! - прикидывал Евстигней, досадуя на поветерь. - Уловишь ее в етую погодь!» Но оттого, что знал про семгу, знал про морские течения и ветер, знал про лед, делалось радостно. Бывалоча: лед и лед! Ну, шорош тамо, а тут шуга, шапуга, сало, нилас, да и нилас-то всякой, темной и светлой, сырой, сухой, подъемной, нечемерж, молодик, резун, а тамо - припай, снежной лед, заберег, каледуха, а тамо - живой лед, что движется бесперечь, мертвый лед, битняк, тертюха, калтак, шельняк, отечной лед, проносной, ходячий, сморозь, торосовой, налом, ропачистой, бакалда, бимье, гладуха, гладун, ропаки, подсовы, грязда, несяк, стамуха, стойки, забой, стычина, да и то еще не все! И вода бывает всякая, тут те и большая вода, и полводы, и куйпога, сувой, сулой, маниха, перегруб, прибылая…
Он постукал валенцами, дрожь пробирала. Эко, и не рассветливает! Все ж таки чудно! Море Белое! Купцы по осеням сказывали, в Новом Городи все стало не по-прежнему, по-московськи. Но то уже не трогало. Он еще раз вздохнул глубоко. Не иначе хватит шалоник с дождем! И, почуяв, что издрогнул, полез назад, в тепло избы, освещенной сальником из сала морского зверя.
Во тьме над приникшим к земле черным, в звездах, проглядывающих сквозь набегающие облака, небом шумело и шумело море, глухо и тяжело накатываясь на камни. На востоке едва заметно бледнело, пробивался рассвет.