– Следовало тебе, владыко, сразу после Константинополя побывать в обители Троицкой! – говорит Сергий уже на дворе, и это единственный упрек Алексию. Единственный и справедливый, ибо тогда, возможно, не было бы безлепой при и ухода Сергия из обители… Или же и она была нужна для чего-то? Хотя бы затем, чтобы восчувствовала вся братия, старцы и послушники, что без Сергия, без его твердой и непрестанной воли, им неможно, нельзя ни жить, ни быть. И когда поймут, восчувствуют, то уже не позабудут о том впредь.
Они прощаются. Алексий хотел бы задержать Сергия, оставить у себя на Москве, но видит, знает: неможно. И только с дрогнувшим сердцем целует трижды радонежского игумена. Даже тому, кто стоит на вершине власти, надобен некто, пред кем он может почуять себя меньшим, слабейшим и молодшим по духу своему. Почуять и приникнуть на миг, как путник в пустыне, в тяжком пути, приникает к источнику, дабы с новыми силами продолжить свой путь.
Леонтию-Станяте на немой вопрос последнего, когда Сергий уже ушел, Алексий ответил, подумав:
– Пошлю Сергия в Ростов созидать новый монастырь с общежительным уставом во имя Бориса и Глеба! Чаю, ему по плечу задача сия. А с троицкими старцами… Он прав! Пусть еще и вновь помыслят сами о себе. Быть может, Сергия со Стефаном и надобно развести розно!
Когда наутро другого дня Сергий подходил к горе Маковец, у него сильно билось сердце и пересыхало во рту. Он остановился и долго стоял, собираясь с духом. Его все же заметили – или знали, разочли его прибытие?
Бил колокол. Иноки вышли и стояли рядами вдоль пути, иные падали ничью.
Трое-четверо братий, хуливших Сергия и радовавших его уходу, исчезли предыдущей ночью, сами, со стыда, покинули обитель, прознав о возвращении игумена, так что и выгонять никого не пришлось.
Стефан сожидал его в келье. Когда Сергий вошел, брат стал на колени, склонил чело и глухо повестил, что понял все и теперь уходит из монастыря, ежели Сергий того восхощет. Сергий молча поднял его с колен и троекратно облобызал. Затем они оба долго молились в келье, стоя на коленях перед аналоем, меж тем как Михей за стеною в хижине готовил покой к праздничному сретению любимого учителя, а учиненный брат уже созывал братию к молебствию и торжественной трапезе.
Серебро, которое столь жестко собирал Алексий со своих волостей и со всех московских бояр, никого не минуя, надобилось ему для поездки в Орду. Весною, когда сошел лед, караван московских судов с товаром, казною, боярами и свитой, с самим Алексием, который ехал, по сказанному, лишь за церковными ярлыками к новому хану, и с княжичем Дмитрием во главе тронулся в путь.
Дмитрий должен был получить ярлык на свое княжение, сверх того, набралось спорных дел о Переяславле, Юрьеве-Польском, селах под Костромой и Владимиром, принадлежавших московским боярам, на которые теперь зарился суздальский князь, о чем предстояла обычная пря перед ханом. В Орду ехали и суздальские князья Дмитрий Константинович с Андреем, и Константин Ростовский – со слезною просьбою сбавить ордынский выход и, опять же, с жалобами на москвичей.
Было и иное, важнейшее, о чем, скоро год, творились тайные пересылы с Ордой. В Сарае жила масса христиан, русичей и обращенных татар, помнился многими триумф Алексия с излечением Тайдулы, а потому сведения, которые приносили в Москву и Переяславль к митрополиту русскому невидные, в дорожной сряде странствующие монахи, были таковы, коих не имел суздальский великий князь Дмитрий и никто другой.
Теперь в эту уже сотканную тонкую паутинную сеть интриг, подкупов, полуобещаний, многих противоборствующих воль должен был вступить сам Алексий, и он ехал, твердо отдавая себе отчет в том, что собирается воскресить ордынскую политику крестного своего, покойного князя Ивана Данилыча Калиты, в которой зачастую достодолжное трудно было отличить от преступления. Только Калита, к счастью своему, имел дело всегда с одним и тем же ханом Узбеком, характер и капризы коего изучил в тонкости. Но с кем будет нынче хитрить и торговаться он, митрополит всея Руси и наместник князя московского?
Свежая, в обновленной синеве своей отражающая высокие небеса волжская вода несет учаны и паузки московского каравана. Зеленые проходят по сторонам берега, текут облака над головою, как прежде, как всегда, отдавая земле недостающий ей высокий покой. И перед мирным величием природы жесток и жалок кажет человек, чающий одолеть подобного себе, в вечном кипении страстей, в вечном борении плоти не ведающий меж тем ни конца своего земного, ни исхода судьбы, ни итога дел своих, их же ты, Господи, веси на том, на последнем суде!
Алексий сидит под беседкою, овеваемый ветром. Он недвижен, и бояре с клирошанами страшат подойти к нему в этот час, лишь издали наблюдая тяжкое безмолвие своего главы, устремившего взоры туда, вдаль, в грядущее, зависящее вновь и опять от его усилий.
В Нижнем ко княжескому расписному учану подошла лодья. Алексию передали несколько запечатанных грамот.
В пути, уже под Сараем, крохотный челнок, завидя караван, выплыл на середину воды. Гонца, накрывшего голову монашеским капюшоном, втянули на корабль и тут же увели к Алексию. Позднею ночью к корме учана опять подтянули челнок. Гость, провожаемый самим Алексием, так и не открывая лица, спустился по веревке в челн и, отвязав канат, взялся за весла. Отбойная волна едва не перекинула утлую посудину, но, покачавшись на темной, тускло посвечивающей воде, гость справился с веслами и начал грести к берегу, скоро слившись с тенью прибрежных кустов…
Назавтра шумный Сарай встречал караван русичей. Бояре толпились на судах, вздев праздничные одежды свои. По сходням выводили коней. Подали княжеский возок. Алексий в будничном дорожном облачении едва был заметен в сверкающей многоцветьем толпе, хотя он и уселся в возок вместе с десятилетним княжичем.
Новые эмиры нового хана с любопытством разглядывали русичей. Глазами, взглядами просили подарков. Уже тут, на встрече, почуялось днешнее обнищание Орды.
На своем подворье, усевшись за накрытые столы, бояре толковали о новостях, те, кто прибыл наперед, сказывали о морозной зиме, о джуте, что посетил степь, о ропоте простых татарских ратников, о новых несогласиях ордынских эмиров… Феофан Бяконтов внушал что-то Андрею Иванычу Акинфову, Кобылины спорили с Зерновым, Тимофей Вельяминов внимательно выслушивал Афинеева. Семен Михалыч, переживший с владыкою Царьград и потому лучше других понимавший Алексия, с беспокойством взглядывал в закаменевший лик московского главы, то на юного княжича, разгоревшегося, румяного, восхищенного тем, что по пути к подворью видал верблюда и уже разглядел голубые изразчатые башни минаретов бесерменских церквей и теперь жаждет увидеть ханский двор, изукрашенные юрты, базар восточный… Он тянет рукою к сплетенной в толстый жгут, наподобие косы, вяленой дыне, косит глазом на сладкие финики, ему еще все интересно и все ново на земле. И Алексий на мгновение смягчает взор, оглядывая восторженного мальчика-князя, коему готовит он днесь грядущую великую судьбу.
Шатер был другой. Великий, белый, но много меньше Джанибекова. И золотой трон исчез. Хидыр-бек, новый хан, сидел на парчовых подушках на возвышении и узкими глазами, чуть жмурясь, разглядывал русичей. Все было много проще, чем при Узбеке, и во всем этом уже было начало конца. Но только начало! И некого было подымать на Орду в нынешней Руси Владимирской, и некому подымать. Невольно подумалось Алексию, что при ином повороте судьбы не он, а Дионисий Нижегородский готовил бы страну к одолению на враги, и не московские, а суздальские князья повели рати противу Сарая… Мелькнуло и прошло.