Книга Ветер времени, страница 55. Автор книги Дмитрий Балашов

Разделитель для чтения книг в онлайн библиотеке

Онлайн книга «Ветер времени»

Cтраница 55

Андрей Иваныч Кобыла мог бы, но он слег на Святках и не встает. И умер Василий Протасьич. И все, все, решительно все плохо теперь! Как ему объяснить, что нет у нее, одинокой вдовы, ни сил, ни воли, ни даже желания что-то вершить теперь, когда на Москве чужая власть; чужие дети, чужие бояре рвутся к власти, и ничто неможно, Лопасню отстоять и то не сумели!

Она сидит, уронив руки на колени. Крепкие еще руки, с маленькими энергичными кистями, с точеными пальцами, которых отныне и навсегда некому целовать. Руки, лишенные навычного труда, руки, которым не придет больше пеленать дитятю, и даже темный камень в золотом перстне на этой руке глядится теперь печатью вечного вдовьего одиночества. Лицо у сестры широкое, белое, потерявшее прежний точеный обвод, шея в тугом, шитом мелким жемчугом наборочнике. Она сидит перед ним в раскладном креслице, тяжело и беззащитно, и с безотчетною завистью смотрит на брата, у которого все впереди, с мягким, почти материнским любованием.

Михаил тоже изменился. Повзрослел, построжел. Скоро и ему придет время мужества, жестокой битвы за право жизни и власти на земле, битвы, которую Всеволод (как ни любит Мария брата, понимает это очень хорошо!) уже проиграл.

Она глядит на брата, а мысли идут посторонние, скорбные и – не к делу. Что придет ей, когда воротит из Орды с пожалованьем Иван Иваныч, очищать княжеские покои – которые и не нужны ей! – но как больно покидать эту вот горницу, светлую и нарядную сейчас, ведавшую и ужас, и хрипы детей, и кровавую мокроту в тазу, и почернелое тело дорогого супруга, Симеона, на брачном ложе… Очищать, уходить куда-нибудь в задние горницы, рядом с Ульянией, вдовой Калиты, или, как Марье, вдове князя Андрея, заводить свой терем в Кремнике?

Три вдовые княгини при одном живом князе на Москве! И только у одной из них, Марьи Андреихи, годовалый младенец на руках. У нее же – нет никого. И не будет. А Миша просит о помочи… У кого! Она сдерживает себя, перемогает слезы. Не то, дай волю, рыдать бы ей от зари до зари.

Была борьба, битвы, гордый княжеский род, великая Тверь, великий Михаил-страстотерпец, погибший в Орде, Дмитрий Грозные Очи, зарубивший Юрия, был их батюшка, Александр, высокий, красивый, с холеною русою бородой, которую она дитятею так любила трогать… И сейчас вспоминаются его сильные горячие руки, без натуги подбрасывавшие ее вверх, в сияющую небесную голубизну… Всеволод крупный, в отца, и – несчастливый. В семье, в первой жене, в детях, в этой все не удающейся ему борьбе с дядей Василием… Много их, потомков Михайлы Святого! И нет ладу в семье. А тут, на Москве, одни вдовы, и этот Иван, которого Семен никогда не прочил в князья… Так почему же опять Москва?! Быть может, Миша прав? И прав, что приехал? И ей, пока удел Семенов в руках, надлежит…

Но кто, кто поддержит ее в московской думе? Иван Акинфов? Нет! Когда-то изменил батюшке. Ему теперь и до конца дней – Москва. Ему и Андрею. И всем, всему роду Акинфа Великого. Бяконтовы? Кто из них выйдет из воли Алексия! Дмитрий Зерно? Нет. Семен Михалыч? Елизар? Нет. Иван Мороз тоже против батюшки не пойдет! Андрей Иваныч Кобыла? Лежит при смерти. Алексей Петрович Хвост? Ездил за нею сватом! А теперь? Теперь рвется к власти под Вельяминовыми. Кто же за нее? Один покойный Василий Протасьич мог бы защитить великую княгиню московскую! И то лишь не в ущерб Москве… И нет у нее сил противу дяди Василия! Никого нет! Без князя на Москве все идет по князеву слову. Так же заседает дума, работают дьяки и подьячие, правят суд, собирают тамгу и пятно, весчее, повозное и лодейное; так же идут обозы, торгует торг, городовые воеводы блюдут волости… Разве Лопасню не сумели оберечь. И не скоро еще почует земля, что не стало у нее сильного главы, ее князя, лады ее – Семена Иваныча.

Чем я помогу тебе, Михаил, тебе и Всеволоду, чем? Серебром? И помочь надобно. Грамотою ли усовестить Василия? Разве грамотою! Перевесит ли слово силу, когда слово нечем подтвердить и нету за ним второй силы, набольшей или хотя бы равновеликой, дабы подкрепила писаное слово?! И что, и почему это в людях, когда ни разум, ни честь, ни правда, ни Божье слово, ни заветы отцов, ни богатства даже, ни земли устроение не возмогут ничего перед единым – силою! Силою духа, которой в избытке было, как видится ей сейчас, у покойного Симеона, и силою меча – тою силою, с которой когда-то горсть степняков прошла и покорила едва не весь знаемый мир! Да и за силой меча должна стоять сила духовная, не то и не понять, почто Батыевы кмети одолели столь многих оборуженных и многочисленных ворогов своих? И бронь-то была не у всякого! Сабля, да аркан, да лук со стрелами… Дак, может, тогда… Почто же они-то, тверичи?! Кабы дитя! Почто не оставил ты сына мне, Сема, Семушка! Все бы ясно было теперь, и сила в руках, и мужество в сердце, и воля, все бы разом нашлось, и подняла бы, и вывела! И стал бы князем великим во след отцу! А Тверь? А родина? Жена – при муже. Едина плоть! Пока есть муж и дети, для коих всё – и плотское, и греховное, и святое… А она? Грамоту она напишет Василию… А сама она верит ли в грамоту ту? И хочет ли победы Твери? Или память покойного мужа столь сильна и поныне в ней, что не хочет она теперь гибели московского княжения? Чему-то научил, что-то сумел дать понять ей покойный супруг. И учит ее и теперь… Оттуда учит… А сам помог? Помог, добывая меня! Имел ли ты право на то, Семен? И не спросишь о том! Греховно спросить теперь у мертвого!

– Я отошлю грамоту дяде Василию! – сурово отвечает она младшему брату. – А ты, коли заможешь, сам поезжай в Кашин… к ней… Уговори!

Светлое лицо Михаила отуманивает думою. Прямая отцова складка прочерчивает лоб. Да, он поедет, будет уговаривать всех и как-то наладит, хотя на краткое время, непрочный мир в тверском княжеском доме, мир, вновь и вновь раздираемый восстающею силой Москвы.

Мир, о котором мечтал ты, Сема, где он? Или опять битвы, и кровь мужей, и плач жен – до конечного одоления, до последней власти победителя?!

Осанистая, раздавшаяся от родов женщина кладет маленькие руки на подлокотники кресла, смотрит любовно на брата, которого она любит, и будет любить всегда, и не перестанет любить, что бы ни совершилось меж ним и Москвою, и смотрит, глядит на него ненасытимо, издалека, с того берега прожитой и прежде смерти оконченной жизни, не в силах ни помочь, ни осудить за тот упорный и уже безнадежный путь, который сужден ему судьбою и собственным разумом, разумом и волею, возжелавшими большего, чем заповедано высшим судиею и начертано на скрижалях вечности.


Поездки в Рязань превратились для Никиты в постоянную службу. Он и сам не отказывался от них, ибо, возвращаясь, мог вдосталь сказывать о делах всем и каждому, а в особенности Наталье Никитишне. И хоть рассказы и разговоры те велись прилюдно, при девушках сенных, а то и при ком еще из боярынь, Никита все одно дорожил ими, переходя попеременно от отчаяния к ликованию. То ему казалось, что «она» радует ему, и тогда сердце Никиты ширило, переполняло счастьем, то зрелось небрежение во взоре, и тогда вновь оживала тусклая правда бытия: он – ратник, она – боярыня, которой снизойти до него – сором. И тогда горько и глухо становило на душе, а «она» уплывала куда-то в заоблачные выси. (Про себя Никита редко думал о своей любви, называя по имени, а так уж и продолжал считать дедовою воскресшей княжной, как понравилось когда-то, и уже твердо готовил для нее, примерял те древние, береженые золотые серьги-солнца, сохраняемые все эти долгие годы – уже поболе полустолетия – в семейной скрыне, словно некий колдовской оберег грядущей судьбы.) На Масленой Никита намеренно напросился в праздничные возницы с единою мыслью: ежели так повезет, переговорить с нею. Но люди были все время вокруг, по всяк день «она» была в толпе, и уж какие там разговоры! Едва добился, когда поехали кататься на Воробьевы горы, попасть на те сани, где сидела она с другими женками. И скорее со злого отчаянья, чем с озорства, вздумал обогнать всех, чуть-чуть не погубив и себя, и ее, и прочих женок, ибо решился на то, на что но решался никто, ниже и сам Василь Василич, тоже лихо правивший разукрашенною, в лентах и бубенцах, ковровою, в росписи и серебре, тройкою. На самой круче, на самом страшном спуске, гикнув, вырвался вперед Никита, и с раската, когда другие начали придерживать лошадей, он поднял плеть и с присвистом огрел – жеребец, всхрапнув, пошел наметом. Сзади ойкнули – и кончился, как оборвало, девичий смех. Конь шел бешеной скачью, почти смыкая передние и задние копыта, так что Никита подумал, что жеребец вот-вот сделает засечку, а тогда… о «тогда» и думать не захотелось! Крупные комья вывернутого подковами плотного снега били в сани, летели в лицо. Он на миг глянул назад, где, сбившись в кучу, вцепившись в разводья узорных саней, с расширенными от ужаса глазами мотались-летели за конем испуганные боярышни, и – наддал! И уже чуял, что худо: сани с раската, почитай, летели по воздуху, и хомут начинал налезать на уши коню. Теперь стоило жеребцу допустить один (махонький!) сбой, и – край, и – конец: через голову, вдрызг, в звень, в мельканье задранных кованых копыт, с предсмертным женочьим непереносным визгом полетит все – и сани, и люди, и он сам, и будет смято, растоптано катящими следом за ним санями… И уже не он – конь спас: на самом раскате, зависнув и собравши всю силу четырех ног, ринул в долгий прыжок, а чуть тронув дыбом, вихрем в лицо летящую снежную землю, снова скакнул длинным воздушным наметом и, не давая отлететь в сторону грянувшим о накатанный снег саням, снова прыгнул и опять пошел головокружительной непредставимой скачью, смыкая копыта так, что звякали друг о друга подковы передних и задних ног, и Никита с замиранием сердца ждал и, к великой удаче своей, не дождал-таки гибельной засечки коня, когда дорога пошла выравнивать и стало мочно разглядеть конские ноги, и клочья белой пены, и потную спину жеребца и ощутить собственный жар и пот, горячей волною прошибший под рубахой всего Никиту. Он мельком подумал еще, что так вот, в санях, на добром коне, русич уйдет и от татарина, меж тем как верхами от татарина ни за что не уйти, и подивил тому, и тоже – как тенью прошло в разуме. Еще и облегчающего счастья удачи не было, накатило потом, лишь билось, росло, ширило злое, озорное, как в битве, отчаянное торжество; и оглянул опять и узрел, увидел ее бездонные, черные от изумления и страха, непредставимые, завораживающие глаза, и опять наддал, и, уже чуя храп и тяжкое дыханье коня, когда уже завернули по нижней дороге, вдоль кустов, и, далеко назади оставя хохочущий, звенящий бубенцами праздничный обоз, унырнули в оснеженную красу медяных стволов соснового бора, начал понемногу натягивать вожжи, умеряя бег коня. И такое было – словно летел в пустоте, а тут только опустился наконец на землю. И не слушал уже женской с провизгом воркотни и восхищенной ругани за спиною, и сам обморочно отдыхал, чуя, как возвращается в пальцы, руки, в предплечья ловкая сила, скованная миги назад смертным ужасом полета с раскатанной гладкой высоты. И сейчас бы вновь оглянуть и крикнуть в голос: «Люблю!» А уже нельзя, не одна в санях, а еще трое – лишних, ненужных ему совсем теперь женок, и все-таки оглянул жадно, разбойно вперясь в расширенные озера очей. И она поняла, почуяла, словно от удара в грудь шатнулась к задку саней, к узорному ковру, и, поймав недоуменную беспомощность взгляда, Никита, ликуя, еще раз, последний, ожег коня, и вновь рванул конь, и тут уже сам, опомнясь – не запалить бы хозяйского жеребца! – начал осаживать, переводя скок в рысь и чуя, как обвисает, отдыхая, все тело и как сзади, за спиною, начинают его хвалить, и вновь раздается смех, и уже кричат, величаясь, отставшим, хвастая и любуя жутким пробегом саней!

Вход
Поиск по сайту
Ищем:
Календарь
Навигация