Да, конечно, в сановитости, в броскости общего очерка письмо Захарьевой дружины заметно уступало греческому. Но что-то было в нем, в этом письме, приманчивое, что-то веселое и легкое. Узорный, легчающий, уходя ввысь, ковер лежал на стенах храма, и гляделось так, словно писали не взрослые мужи, а дети, мир коих ярок и свеж, словно промытый или, вернее, еще не отемненный тяготами земного бытия. От иного носатого «грека» или московской «просвирни» (таковыми виделись иные из святых!) уста трогала невольная легкая улыбка, и Симеон не вдруг заметил и сам, что улыбается, разглядывая изображенное.
Быть может, и в нем самом жила та же самая, запрятанная где-то в самой глубине детскость, что и в русских мастерах-иконниках, и потому ясная их работа нашла добрый отклик в Семеновой душе. Он остался доволен собором и тут же повелел надзирающему боярину продлить на иньшее лето месячину и корм мастерам.
С Алексием встретились они келейно ввечеру. Благословившись, Симеон пригласил наместника к трапезе. Из уважения к сану гостя на столе были только рыбные блюда, грибы, капуста и ягоды. Поговорили о росписи храмов. Симеон постарался передать свое впечатление от живописи, и Алексий, склонив большелобую голову, подытожил:
– Юн наш народ! Гляди, токмо подымается новая Русь! И мастеры иконные, хотя и старцы возрастием, но вьюноши духом! Потому и в письме иконном, яко в отверстом окне горняго мира, являет себя – в противность греческим изографам престарелого Цареграда – младая, душа, юный дух животворящий. И на сем зиждят мои надежды и вера в грядущее владимирской земли, князь!
– Вот, я был в Орде… – начал с запинкою Симеон. – Джанибек пьет, как и всякий монгол, несмотря на то, что он бесерменской веры. Усидит ли хотя на столе? Зарезал братьев. Меня нудил: женись! Знает сам, что у нас, при живой жене… Отче! Я хотел иметь сына и сыну оставить великий стол, как мне оставил отец!
– Все в руце божией, – отозвался Алексий. – У Авраама с Саррою не было дитяти даже и до семидесяти лет! Быть может, и тебя токмо испытывает Господь?
– Не знаю. Не ведаю, – сумрачно отмолвил Симеон. – Устал верить. Они все, – он повел рукою, разумея братьев-князей, – цепляются за лествичное право, хоть уже и в древних харатьях киевской поры возможно прочесть, сколь неистово резались друг с другом дядья и племянники. И кто блюдет ныне на деле право это? Токмо ближайшие родичи! Брат наследует брату, и то не всегда, а уж двоюродники не променяют своего стола на инший! В Литве избирают достойнейшего и, кажется, не которуют друг с другом…
– До поры! – твердо прервал Алексий.
– До поры? – переспросил Симеон.
– Ведаешь сам, каков Ольгерд Литовский! – сумрачно усмехнувши, вымолвил Алексий.
– Все одно… И я хотел утвердить… Должно быть одно, прямое право – от отца к сыну! Не рушить заведенный единожды распорядок ни в думе княжой, где своя лествица чинов и званий, ни в хозяйстве дворца, ни в княжестве! Отец, сын, внук, правнук… Так бы и шло! И земля будет избавлена от резни, волости – от переделов, кажен из бояр станет ведать наперед место своих потомков в думе или в полках, в управе земской, в суде ли… И такожде сможет передавать место свое достойному из потомков по старшинству, по чину и заслугам рода. То же самое и в крестьянском роду. Снизу доверху и сверху донизу станет одно! А они – злобствуют на мя и зовут прегордым. В чем вина моя? В чем прегрешение мысли? Подскажи, поправь, Алексий!
– В том, что токмо от Господа, а не от нас самих, токмо от вышних сил зависит тайна рождения! Ежели бы мочно было предсказать, нет, приказать, кому и какому родиться первым в княжой семье!
Симеон долго молчал, повеся голову.
– Да, ты прав, владыко! – наконец ответил он. – Неисповедимы пути! Вот у меня и вовсе нет никого… Но почто, к чему тогда власть духовная? Ты, владыко, почто?! Слабого или недостойного не вам ли, не тебе ли поддержать, остеречь, остановить и направить? Лишь бы устоял порядок, лишь бы не рушило, подобно Вавилонской башне, само строение Великой Руси! И злой, и слабый прейдет так же, как проходят великие, но сохранит себя страна и все сущее в ней! Нельзя же, яко в Орде, кажен раз омывать великий стол владимирский кровью!
– Нельзя, князь.
– Возможешь ты, Алексий, руководить князем слабым или неумелым, дабы не рушило с трудами возведенное здание власти?
Пришел черед Алексию задуматься, перебирая в уме возможные извивы судьбы. Но и он был токмо человек и земными, смертными очами не мог провидеть дальше того, что было пред ним; а были три брата – Семен, Иван и Андрей, преданные, каждый по-своему, церкви и духовному наставнику своему. Он обежал мысленным взором иные княжества и иных князей, – не миновавши ни нравного суздальского князя, ни упрямого ярославского, – подумал, примерил, взвеся силы свои, отмолвил наконец:
– Кажется, смогу!
Не догадал Алексий в сей миг, что мочно направить слабого, но не мочно удержать злого даже и достойному пастырю, а ежели к тому же и пастырь слаб?
Они долго глядели друг на друга.
– Но и я не вечен! – вымолвил наконец Алексий.
– Будет другой! Духовная власть не престанет в нашей земле! – упрямо возразил Симеон. – Ведь я повторяю ныне твои же слова, наставник!
– Чую, сыне! И то чую, что ты возлагаешь на мя крест, еще не изведанный мною! – воздохнув, ответил Алексий. – Но я обещал твоему отцу при ложе смерти его и обещаю тебе – все силы мои приложить на то, дабы замысел сей, великий и страшный, не пропал втуне.
Глава 48
Так уж суждено было Костянтину Михалычу Тверскому всю жизнь подчиняться женской воле. Московка, Софья Юрьевна, покойная первая жена, выливала на голову ему потоки ругани, заставив в конце концов пойти на подлость, измену и предательство брата своего, Александра, мученически погинувшего в Орде.
Новая жена, Евдокия, обиженно молчала, тытышкая младеня, отводила замкнутые глаза, изгибая стан, увиливала от неуверенных рук Константина, пытавшегося ее приласкать, а вдосталь измотав – требовала, глядя мимо него, в стену. И князь безвольно подчинялся новой жене: отпихивал первого сына, Семушку, пытавшегося было влезть на руки к отцу (и не возьми Настасья, жена покойного брата Александра, отрока под свое крыло, невесть что и сталось бы с незадачливым сыном московки!), привозил и доставал все новые утехи, сладости, узорочье и порты молодой жене и ее маленькому сыну Еремею, а нынче все более и более начинал злобиться на сноху и подрастающих племянников, в особенности на старшего, Всеволода, который уже и ростом и статью начинал походить на покойного Александра Тверского.
– Почто сидят тут, в Твери, а не у себя, в Холме! – визгливо кричала Евдокия. – Все уж, до косточек, изболело от ее! Держит себя как госпожа! Вдова! Давно в монастырь пора, грехи замаливать! Сирот токо и подбират, мне бы назлить! А ты князь! Глава тверскому дому всему! И ничего не возможешь! Гляди, Семен ото всех вас отбилси! Поезжай в Орду и ты! Великим князем штоб! И прижми-ко, прижми хвост Настасье, пока не поздно! Пока тебя племяши и из дому-то не выгнали! В етот гнилой Дорогобуж, а и там спокою не дадут! Князь ты али нет? – И в тоненьком голоске Дунюшки слышались знакомые переливы густого баса Сонюшки, покойной московки.