– Матка как?
Никита не заметил промашки отца – монах не должен мыслить об оставленном мире, – отмолвил легко, не думая:
– Чево ей! Митусит да ест поедом ково поближе! Услюм убег, Селька теперича за всех в ответе. Тебя непутем поминат: старый, мол, пес и всяко… Брани – потолоком вылезай, а порты не стираны, сора лишний раз не выметет, опосле Любавы в дом неможно и приятелей созвать ко столу – чисто хлев! Да сам знашь! – Никита беспечно махнул рукою.
– Жениться нать! – отмолвил отец. – Матка стара, дома не одюжит, а от ругани доброй порядни не станет все одно!
Никита прищурил бедовые очи, смолчал. Свадьба все затягивалась, и, кажись, по вине молодца. «Не хочет в хомут! Конь неезженый!» – подумал Мишук с невольной завистливой грустью.
– А ты, батя, видал ево, Калику-то? – спросил, оживясь, Никита. – Каков из себя?
– Единожды! – отмолвил Мишук и приодержался, не зная, как живописать толковее. – Суховатой, легкой такой! Росточком не вышел, вот эдак, по плечо мне… – Он подумал еще, почмокал губами, склонив голову. Повторил:
– Легкой! Радостной: таково-то приятно и глядеть на ево! Да ить узришь! Ноне-то! Уж не минует Протасьева терема никак!
Мишук-Мисаил утупил очи в столешню, представил дом, вечно без толку суетящуюся Катюху… Сына вдруг до боли не захотелось отпускать от себя. И Никита почуял, видно, то же самое. Встал, оглядел тесное жило – чего бы содеять? В келье было нетоплено со вчера дня, и он, сидючи, несколько издрог, почуяв это только теперь. Спросил незаботным, грубоватым голосом, усвоенным им раз и навсегда в молодечной, в холостяжной шайке дружинных кметей:
– Где у тя, родитель, дрова? – Выскочив на крыльцо и почти утонув в сугробе, добрался-таки до поленницы и, только тут нащупав тропку под ногою, легко понес в келью порядочное беремя березовых дров.
Отец все так же сидел, пригорбясь, за столом, уронив тяжелые изработанные руки на столешню, следя, как щеголевато одетый сын ловко сует дрова в черную печную пась, ломает лучину и, подержав пук сосновой щепы над свечой, вздувает огонь.
Скоро яркое пламя выбилось на волю, весело охватив поленья, дым потек тонкою струйкою к потолку, в отодвинутый дымник, и в келье запахло жилым горьковатым духом печного тепла. И вот это простое, что сын затопил печь, вместе с дневною, только теперь в полную силу навалившею усталью (и не надо выходить, дрожа, на холод из нетопленой кельи, нести тяжелые дрова, вздувать огонь) выжало невольные слезы из глаз Мишука. Сын! Какой ни буди… Давеча все поминал второго, Услюма, а тут бедовый Никита нежданно и утешил и обогрел незамысловатою помочью, о которой и сам-то, поди, не помыслил чего иного: холодно, дак почто и не истопить!
Никита снова присел к столу. Пламя отодвинуло день, погасив последние капли вечернего заоконного света, и сквозь затянутую бычьим пузырем оконницу стало уже ничего не видать, только отблески языков огня плясали и двигались в матовой, зажатой в тесовый переплет лужице.
– Пора тебе! – вымолвил наконец Мишук.
Никита чуял и сам, что пора. Привстал было, но тут в дверь постучали и в келью вступил высокий худой монах в черной скуфье, с пронзительным лицом аскета. Бегло глянул на мирского гостя, и Никиту словно ожгло огнем – такая сила была в очах незнакомого монаха. Благословясь у отца, гость спросил что-то. Никита и слов не расслышал толком. И уже когда монах вышел, одарив его на прощанье еще одним рассеянно-жгучим взором, спросил с придыхом:
– Хто ето, бать?!
– Старец Стефан! – строго отмолвил родитель.
– Словно святой из житий! – выговорил Никита, покачивая головою.
– Высокой жизни муж! Из бояринов, из Ростова Великого, кажись. Сперва-то в Радонеж подались они, а оттоле сюда уж… Сам митрополит ево созвал, в келье Алексия живет, почасту с самим наместником житье делит! Языки знат и святое писание, бают, наизусть затвердил! (Мишук только так мог представить себе богословскую ученость Стефана.) А Никита, уже распростясь с отцом и садясь на коня, все вспоминал чудного монаха и встряхивал головою: не чаял, что такие есть в наши дни, думал – пишут только понарошку в каком-нибудь «Патерике» али «Лавсаике»…
Небо было в тучах, и на улице, за воротами, зги не видать. К ночи поднялся ветер. В серо-синей тьме вдоль улиц мело, и Никита поневоле щурил глаза, отворачивая лицо от режущего холода и острых ледяных игл поземки. Редко светились окна в теремах. Там и тут лениво брехали собаки, предпочитавшие в такую непогодь конуру холодной улице.
После нетопленой кельи, не успев отогреться у недолгого огня, парень издрог на ветру и сейчас с завистью думал о ночлеге на теплой печи. Как етто татары могут в таку-то непогодь да в степу, хоша и в юрте ихней? Ни вжисть бы не смог!
Он спустился почти ощупью берегом Неглинной, более доверяя чутью коня, чем своему собственному, миновал торговые ряды, где его хрипло окликнула ночная сторожа, вновь поднялся в гору и наконец достиг ворот Кремника. В стороже были свои, знакомые кмети, и озябшего Никиту, приоткрыв тяжелую створу ворот, сразу пропустили внутрь Кремника. Тут, в тесноте улиц и тупиков, ветер не так доставал. Протасьев терем темною громадой с мерцающими кое-где, словно глаза неведомого зверя, оконцами как-то вдруг и разом вырос перед ним.
В воротах Никиту задержали незнакомые кмети, и он долго не мог взять в толк, зачем и почто, пока не догадал, что в гостях у Василья Протасьича сидит сам великий князь Семен. Передав через слугу, что явился, Никита, впущенный в конце концов во двор, отвел коня под навес, засыпал ему овса, а сам полез в челядню, в дымное людное тепло, к поздним щам и хлебу, с невольною завистью представив на миг, как князь Семен, с которым он на пожаре стоял бок о бок и даже разговаривал, сидит сейчас за праздничным столом в повалуше и каких там только нету яств и питий! А он, Никита, здесь, в толпе холопов и слуг, где пахнет дымом, кожей, щами, сохнущими онучами, немытыми телами мужиков и всем тем, чем всегда пахнет в любой челядне… Батько и то, хошь и мних, а вона с какими людями дружбу водит!
Туда бы, наверх! В боярски хоромы… Хоша на нижних столах при князе Семене посидеть! А то так и будешь всю жисть на подхвате…
Впрочем, отогревшись и влив в себя миску щей, Никита уже не так мрачно смотрел на судьбу, а когда выяснил, что и переночевать можно тут, на горячей печи, не отправляясь в неприбранную хоромину, где матка будет опять ворчать непутем, нудя скорей ожениться, повеселел совсем. Будет и на его улице праздник, будет когда ни то и у него, как у покойного деда, своя, пока еще неведомая княжна!
Он уже спал, по-детски причмокивая во сне, когда великий князь Семен, излиха припозднивший в гостях, только еще намеривал встать из-за стола. Стойно Никите, ему тоже совсем не хотелось домой, но остаться, как простой кметь, в чужих хоромах, залезть на чью-то печь, сунув под голову сапоги и растворив горечь сердца в дымном, чужом и добром ночлеге, заснуть, не чая забот грядущего дня, великий князь московский, увы, не имел права.