– Ан врешь! – возмутились новгородцы. – Плесков, да Ладога, да Руса, да Торжок – то пригороды наши! Им достоит стати, на чем мы постановим, а не то что, стойно плесковичам, свого пискупа соби прошать!
Рассудительный голос одного из председящих перебил спорщика:
– И у нас неправоту творящих по волости, да и в Нове Городи, многонько-таки! На пожарах сколь добра пограбили и в торгу, и в черквах! А наезды по волости, ето тоби цто? А лихву емлют? А цто ябедницы творять?
Завязался яростный спор о серебре весовом и чеканенных немецких артугах, и Александра Марковича на время оставили в покое.
Наговорено было много, и многое увидено, – как богатое платье и черные руки кузнеца, – в чем не грех было, запомнив, и поразобраться на досуге, а об ином, при случае, и князю пристойно повестить.
…Изограф сидел посторонь, и Александр Маркович, боком пролезши по застолью, подсел к нему, поелику и вправду хотел добыть у мастера икону доброго новгородского письма. Скоро Олипий, покивав согласно, повел его, прихватив свечу, через низкую дверь крытым переходом в особный покой, в коем писал иконы. Тут было мрачно и тихо. Что-то немо громоздилось во тьме, пахло краскою. Изограф затеплил свечи в стоянце, осветились доски, едва начатые и уже оконченные работы мастера, деловой беспорядок кистей, каменных терок, горшочков с толченою краскою, груд яичной скорлупы на столе, на полу и на полицах вдоль стен. Большие лики святых в трепетном огне свечей, казалось, хмурились и слегка поводили очами, пристально и недобро разглядывая чуждого гостя.
Олипий, видя, что тверской посол застыл перед большим Николою с житием, передвинул погоднее свечу, вымолвил негромко:
– Не концена. Долицное, тута вот… и до сих мест еще не дописал…
– Нравитце, боярин, наше новогорочкое письмо? – примолвил он чуть погодя, угадав шевеленье гостя. – Низовски-то, суздальски мастеры не тако пишут! Ихних писем святые, яко светочи над миром надстояше, духовны суть, но вознесены над прочими! А наши самосознательны, яко же и неции разумевше, сами ся создають… – Изограф пощелкал перстами, ему не хватало слов. – По-нашему, мыслю, ближе оно, каково было-то в первые веки! Повиждь, боярин! Святые мужи на муки шли, а ведь черквы соборной, яко же ныне, не быша на земли! Еллинское идолослужение быхове и иные мнози идолы, коим поклонение творяху, и князи и цари насиловаху христиан первых и всякия муки смертныя им творяше, и не бысть заступы ниотколе же, един Бог!
– Оне вот цего не думают! – Он кивнул неопределенно, и Александр Маркович, кажется, понял изографа: «оне» были для него сейчас все те, кто просто ходил в церкви и верил без мысли, за другими, по принятому от дедов обычаю… – Святые мужи на муки шли самосознательно, – продолжал изограф, – противу власти предержащей дерзали! Ето понять не моцно иному! Ноне черквы божии яко храмы закона. В них же и князь, и цесарь, и все со страхом в сердце, а в те поры не токмо не бысть страха божия, но смех, и поругания, и заушения творяху им! И вот, шли на муки! Мыслию досягнули Бога. Тако и пишу. Никола вот: в себе разумеваше, яко же и всякий человек возможет разумети в себе. Христос ведь призывал всякого, и малых и убогих, всех в лоно свое! Токмо надлежит самому ся воспитати от греховного естества своего к божественному, духовному естеству. И Спаса у нас пишут так же: грозен, но и праведен, не судия свыше, но глас веры и совести твоей!
Он поворотил другую доску, и почти завершенный новгородский Спас строго и требовательно глянул своими очами на Александра Марковича, у которого – после изъяснения изографа и того, что было паче слов и высказывалось то трепетным движением перстов, то мукою лица, то взведенными и вспыхнувшими очесами, – мурашки пошли по коже, и едва ли не впервые подумалось ему строго о том, о чем рек и живописал изограф Олипий: что верно ведь, не вослед изреченным свыше правилам и канонам, а до всяких правил и до любых канонов, перед лицом жестокой власти язычников и гонителей Христа, шли на муки святые мужи, и не в муках тех святость их и величество, а в том, что сами, не устрашаясь, поверили, приняли Господа и проповедовали Христово учение прочим людям, не слабея в вере своей и не поколеблясь духом… И того же, самосознательности, как говорит изограф Олипий, мужества самим решать и самим на себя брать ответственность за решения свои, того же требуют они, святые мужи, от всякого верующего им, от всякого христианина!
Молчал Александр Маркович, и Олипий молчал, а затем, тихо задвинув икону, примолвил негромко:
– Это вот правда. А она тяжка…
Он оживился, почуяв в боярине знатока и неложного любителя живописи иконной, захлопотал, достал иную икону, Георгия Победоносца, стал изъяснять, волнуясь:
– Вот, Егория образ! Его писать и так возможно, яко рыцаря, подобно орденским божьим дворянам. Католики, те не инако и живописуют. А у нас не так, в Нове Городи! Он ведь зло истреблял, кое божьему слову не подвластно, не ради боя или там подвигов бранных, а ради добра! Ему ведь и убивать, может, не хотелось, он и не убивает змея – казнит! И с сокрушением сердца копие бранное подъемлет! Змей, аспид, он ведь души не имеет, кою можно просветить словом божьим, а яд его притекает в мир. Тако и в жизни сей: злу преграда – духовное в человеке. Каждому предстоит препоясать мечом чресла свои, побарая за правду!
Я тамо молцял, – отнесся он к соседней горнице, где, едва слышные отсюда, продолжали спорить мужики. – Оне бают всё о земном, телесном, а нужнейшего не молвят, бо не уцёны философии суть… И ты, боярин, пото важнейшего и не постиг ныне! Вольности наши, и права и веце народное, и концянски и улицянски веча, и, паче того, училища для юных, – все сие не ради корысти одной… И корысть нужна, – торопливо перебил он сам себя, – для временного земного нужна и корысть… Но и корысть нужна до важнейшего, а тамо, в выси горней, уже и отвержет корысть душа и чистой вознесет ся горе! Дак вот и наши права-ти, новогорочкие, паче всего нужны для духовного. Дабы образ божий в человеке не утеснен и не принижен возрастал, и яко растение некое под солнцем пышно цветуще, тако же и человек, ничим не стеснен, все свои духовные навычаи развивал и ростил, сходно тем мужам святым, иже путь нам указують!
И то помысли, боярин: самая красно-прекрасная власть, пущай какого хошь праведного кесаря альбо князя, всеми добродетельми изукрашена, она уже у прочих, коим прияти власть надлежит, волю отнимет и тем, невестимо, покалечит души целовецески! А иного, слабого перед Господом, власть кесаря свободит от страха божия, от нужды отвечивати за всяк свой поступок. Злое дело некое свершит и сам ся утешит: ето, мол, мне кесарь велел! Тому ли учил Христос, земные муки прия? Кажному уготован крест и мука крестная, и да не избежим, и в слабости не устрашимся прияти муку сию! А под властью будучи, не скажет ли иной: грех не на мне, а на князе моем? То-то!
Олипий замолчал и добавил тихо, нехотя, видно, из души прорвалось:
– И ты, боярин, гляжу, с сердцем ты и с разумом, а возможешь ли противустати воле господина своего, коли он тя на зло пошлет? Не возможешь! И никто, из сущих под властью, не возможет!.. Оне того не скажут тебе, – снова кивком отнесся он к уличанам в соседнем покое, – а серчем чуют. Пото и на смерть пойдут! Не ради ж серебра закамского головы класти…